– Что слышал! Это праздник смерти!
– Смерти? Что за чушь?
Лицо бабушки, в гробу, со сложенными на груди руками, всплыло из марева и пропало.
– Не чушь. Не смей так говорить о наших обычаях! Мы с тобой пойдем на кладбище. Туда, где похоронены мои дедушка и бабушка. Это мама и папа отца. Лилиана и Бенито Торрес. А все остальные пойдут на другое кладбище. К предкам мамы Милагрос. У матери предки испанцы. Они прибыли сюда с Кортесом. А у папы – индейцы. Нет, ну они с испанцами тоже смешались. Мы знаем все наше семейство до седьмого колена. Ты знаешь что? Оденься на кладбище, как на праздник. Ну! Живей! Уже вечер!
– Вечер, и куда мы в темноту попремся? – удивленно спросил Ром.
Но спорить не стал. Белая рубаха. Узкие черные джинсы. Галстук-бабочка, как у актера. «Как у марьячи», – хмыкнула Фелисидад, галстук ему поправляя. Резкий, беглый кивок в сторону зеркала: отрази жизнь и радость, отрази! Идем на кладбище – показать смерти лицо жизни, в обмен на ее костлявую личину!
«Что я, зачем я так, это же святотатство, у них же это память предков, и это древний обычай, сказано же тебе, дурень». Встопорщил русые волосы перед зеркалом.
– Хватит в зеркало пялиться, – Фелисидад ударила его по рукам, легонько, – ты ж не девушка.
– Ну тогда ты попялься! – захохотал Ром и подтолкнул ее к зеркалу.
Они смотрели на самих себя в зеркало, в другой мир, располагавшийся всего лишь за тонкой, тоньше волоса, стеклянной стенкой, призрачной поверхностью, поглощающей времена и звуки; зеркало на стене висело старинное, в тяжелой посеребренной раме, и сколько поколений, сколько предков Фелисидад гляделось в это стекло, зачерненное с испода отравной амальгамой? Они здесь, и они там. Зеркало. Отражение их счастья. Здесь и сейчас. Не на далеких звездах. Здесь, на смертной, влажной, черной, кровавой и грешной земле.
– Какие мы с тобой…
– Какие?
– Пара.
Еще глядели, вглядывались в себя.
– Да, мы пара. Я и не сомневался.
– Я тоже.
– Ты оделась на кладбище, как на танцы.
– Там и будут танцы!
Он округлил глаза и рот.
– Ого! А не врешь?
– Я вру! Я вру!
В смешливом гневе била его по рту черной кружевной перчаткой.
– А еще что там будет? Может, и пировать будем?
– И вино пить! И текилу! И особенный хлеб есть… священный! И скелеты ореховые грызть!
– Может, и гробики шоколадные?
Он хотел подшутить, подыграть ей.
Она заскакала на месте, как черный мяч.
– И гробики шоколадные! Да! Да! Да!
Ром схватил ее за руку. Притянул к себе.
Они целовались перед зеркалом, и зеркало тьмой и серебром глубоко, то четко, то туманно и неясно, отражало их долгий и сладкий поцелуй.
Они оделись, еще покрутились перед зеркалом, еще выслушали наставления от сеньоры Милагрос, еще смачно, звучно расцеловал их в щеки сеньор Сантьяго, еще Фелисидад затолкала в сумку горячие такос и бурритос, сунула две бутылки «риохи», а Ром только стоял у порога и приглаживал волосы, они все время топорщились, ему это надоело. «Выходим! Ну же! Уже темнеет».
Милагрос шепнула Фелисидад, их щеки тепло и бархатно соприкоснулись на миг:
– Ты там… помолись за сеньору Лилиану и сеньора Бенито… хорошенько…
– Да, мама.
Фелисидад прикрыла веки. Само послушание.
И когда они перешагнули порог и вышли в вечереющий ноябрьский день, в это безумное Первое ноября, Рому захотелось понять, отчего ему так тревожно, темно стало.
Изнутри поднялась волна. Он вспомнил океан. Синяя, сначала теплая, потом ледяная волна страсти, нежности, беды. Пахло бензином: по дороге, кряхтя, медленно проехала старая машина. Ром стиснул руку Фелисидад.
– Нас подвезут на кладбище, – беспечно сказала девушка.
Руку подняла. Помахала. Еще одна старая колымага показала морду с горящими фарами из-за угла. За рулем сидел незнакомый Рому парень. Сердце прыгнуло. «Сидеть», – сказал Ром сердцу, как псу. Парень притормозил, Фелисидад забралась в машину, хлопнула ладонью по сиденью: садись живо!
Странная тень мелькнула позади машины.
Будто пес пробежал.
Не взлаяв, растаял в сумерках.
Покатили. Ром глядел в затылок парня. Густоволосый, чернявый, как все они. Может быть, ее бывший? «Что значит бывший, она же еще девчонка, а на это наплевать, они все тут рано взрослеют, почему такая длинная дорога, долгая дорога, вечер и ночь, и море огней, до чего огромен это город, а, да, это самый большой город в мире. Больше Токио? Больше Нью-Йорка?» Фелисидад весело болтала с парнем, и Ром перестал понимать испанские слова. Липким медом заложило, заклеило уши. Кулаки налились горячим свинцом.
«Ты так любишь ее и ревнуешь ее».
Да, кивнул он сам себе – и засмеялся.
– Над чем ты смеешься? – обернулась к нему Фелисидад.
– Над тобой.
– Я смешная?!
Сердито взбила волосы, скорчила обезьянью рожицу.
– Ужасно.
Парень глядел на них в зеркало и тоже хохотал.
День мертвецов, черт знает, как весело.
Кладбище распахнулось гигантским черным зевом, с золотыми полосами зубов-огней в дьявольских улыбках, с перемежающимися волнами тишины и гула, слез и взрывов смеха. Фонари и факелы. Могилы освещены круглыми, как планеты, фонарями.
Он на Земле?
Нет. Он в Космосе.
Мертвые летят среди планет, комет и звезд, черная тьма и яркие вспышки, это жизнь вспыхивает и летит, чтобы разбиться, ну вот мексиканцы и создали в День своих мертвецов – для живых – подобие полета: День? Как бы не так: Фелисидад сказала ему, что подготовка к карнавалу Смерти растягивается на месяц, а сам праздник идет день, два, три, неделю – сколько у народа хватит сил смеяться, петь, веселиться, есть и пить и поминать своих покойников.
– Калавера и калака, запомнил?
Улыбается углом рта. Ей совсем не страшно.
Сердце. Он украдкой запустил руку под рубаху, расстегнув пуговицу. «Нет. Только не сейчас».
Странное дуновение. Будто бабушка дунула в лицо: «Так делала, когда болел».
– Что это?
– Калавера, – Фелисидад обняла ладонями свою голову, – калака! – побила себя кулаками по ребрам.
Он понял: череп и скелет.
Скелет. Череп. Как поэтично!
«Дурень, кости – это же мы сами, мы из них состоим. Ну и что? Пугаться их? Мы их все равно не видим, пока живем. Они внутри нас».
Наша смерть внутри. Мы носим ее внутри себя…
«…как курица яйцо», – додумал он.
Колымага затормозила. Фелисидад и Ром выпрыгнули около мраморного белого бордюра. Он светился в темноте, будто намазанный фосфором. Факельный и фонарный свет играл с лицами, руками и нарядами жестокие шутки.
– Спасибо, Бернардо! К своим пойдешь?
– Да! Туда! – парень выполз из машины и махнул рукой себе за спину. – К тете Хосефе, деду Диего… и к бабушке!
«Бабушка. У него тоже умерла бабушка. У нас у всех, у многих, у несчетного числа землян, умерли бабушки. А у меня нет и родителей. Зачем эти люди празднуют смерть? Их за это накажет…»
Он вовремя остановился, не додумав слово: «Бог».
«Я знаю, что в Космосе нет никакого Бога. Нет!»
Фели цапнула Рома за рукав.
– Пойдем!
Он расширил глаза. Глядел поверх ее головы.
– Что это?!
Она проследила за его взглядом.
– Это? Тепантли. Раньше тепантли складывали на городских площадях. Теперь – только на кладбищах. Здесь, где наши лежат, красивое тепантли, правда ведь?
Стена из черепов. Тепантли. Она возвышалась перед малюсенькой, как цветок магнолии, кладбищенской часовней. Белая часовня, закрытые каменные лепестки. Наверху, в пустом проеме, – колокол. Он тихо звонит. Мерные, медленные удары. Кто раскачивает его? На колокольне пусто. Никого.
Мороз легкого ужаса иглисто, мятно и страшно оцарапал спину.
Ром нарочно улыбнулся. Делано рассмеялся.
– Не надо, – сказала Фелисидад, став вдруг серьезной, – ну что ты. Здесь все…
Она вздохнула. Искала слово.
Хорошо? Светло? Спокойно? Чисто?
– Здесь живет Бог, – просто сказала она.
И добавила:
– И все наши боги.
«Наши. Чьи? Кто хозяин богов? Майя? Мешико? Ацтеки? Бешеные захватчики-иберийцы? Как далеко уходят наши нищие, худые и костлявые ноги в почву, к корням, в толщу земли?»
Они взялись за руки и пошли в глубь кладбища. Уже синяя плотная тьма накрыла Мехико, набросила на кладбище непрозрачный густо-лиловый плат, похоронную мантилью; а в дырки кружев черной мантильи просвечивали звезды, бешеные огни, синие белки людских глаз, белые молнии взброшенных в приветствии рук. Многие тут были в белом. Белые рубашечки мальчиков, белые кружевные кофты старых почтенных дам. Белые брюки мужчин, отцов семейств, худых, заморенных работой, и толстых, это значит – зажиточных. А вот и девочки-ангелы. Они летят, ножками семенят! И у каждой в руках – расписная калавера.
– О Господи, – сказал Ром, застывая на месте и крепче сжимая ладонь Фелисидад, – Фели, гляди!
– Что?
– Калаверы… они в сомбреро!
– Ну и что?
– Да это еще что! – глаза бегали. Ловили незабываемое. – Гляди, тут… череп-генерал! А это, гляди! Дамочка расфуфыренная! Зубы выкрашены золотом, ух ты!
Девочка несла на шесте, высоко поднимая, странную калаверу. Костяные щеки размалеваны помадой. Зубы золотые блестят. На макушке – кокетливая шляпка, усаженная бумажными розами и гвоздиками. Там, где у черепа уши – серьги висят, величиной с коньячную рюмку.
– Ну и видок, – Фелисидад фыркнула. – Шлюха!
Ром беззвучно повторил по-испански: puta.
– А разве…
– И шлюхи тоже умирают, Ром! Еще как умирают!
Он кивнул.
Тесно сплетясь жадными, жаркими руками, прислонившись боками, поминутно целуясь внутри вакханалии веселой Смерти, они пошли в глубь кладбища, и снизу, с земли, и сверху, с колокольни, и сбоку, в руках детей и стариков, их озаряли огни: царство огней, и они – цари в нем. Временные. На время. Все временно. Все переменно. Лови момент. Лови воздух ноздрями. Завтра тебя не будет. И деревянный ящик станет твоим домом.
– Скелет – он нетленный, – важно сказала Фелисидад. – Кожа и мясо сгниют, а кости останутся. Понимаешь теперь, почему они…
Махнула рукой на цветное буйство радостно оскаленных калавер.
У каждой калаверы – своя морда: вот рыбак, вот летчик в шлеме, вот клоун в колпаке. Кто кем был при жизни – тот тем и стал после смерти.
– Да, – согласился он.
Почему-то не было противно, когда он слушал ее речь о гниющей плоти.
«Все есть процесс. Ты же ученый. Ты понимаешь: время проходит, и живое должно стать неживым и уступить место другому живому. Иначе прервется связь поколений. Бессмертное поколение, одно-единственное на Земле. И нет развития. И нет радости. И нет трагедии. И нет ничего. Есть вечный первичный живой бульон. Он никогда не будет мыслить. И любить».
– Калака нетленна, – повторил он и вслушался в эти слова. Они успокаивали.
«Хоть что-нибудь нетленно в этом горящем и сгорающем мире. Хоть что-то. Хоть кость. Хоть пепел».
– Они все сейчас вернулись сюда, – сказала Фелисидад и вытащила из сумки бутылку «риохи». – Открой!
Ром зубами вытащил затычку. Фелисидад смело отпила. Протянула Рому. Он выпил.
Глаза и рот превратились в огни.
Стало весело и все равно.
– Куда мы?
Брели среди могил.
Вокруг них плясали детишки, в ручонках у смуглого паренька мотался огромный, вдвое больше ребенка, позолоченный скелет – в поварском колпаке, в белом халате, к костям кисти прикручена грубой веревкой поварешка.
– К бабушке Лилиане и дедушке Бенито. Ух ты! Чем она нас угостит, предивная калака?!
Подбежала к мальчонке. Щелкнула скелет ногтем по черепу.
– Накорми нас!
Мальчик с готовностью полез в карман поварского халата, вытащил энчиладас в промасленной мятой бумаге. Протянул Фелисидад.
Она стала есть, крутить головой, как кошка, жующая вожделенное мясо.
– М-м-м-м! Вкуснятина! А мы – тебя угостим!
Сунула руку в сумку.
– На буррито!
Мальчишка запрыгал на месте, завизжал на высокой ноте.
Ром глядел, как мальчик ест буррито, размахивая калакой, будто флагом.
– Что, плохо тебе? – Фелисидад прищурилась, оглядывала Рома, будто он внезапно стал ей чужой. – Привыкай. Это наши обычаи! А ты знаешь, кого сегодня, Первого ноября, вспоминают? У чьих могил больше всего народу?
– Не знаю. Знаменитых… стариков?
Фелисидад расхохоталась. Кудри прыгали по плечам.
– А вот и нет! Мертвых младенцев! Грудничков усопших! Гляди!
Потянула его за руку. Он смотрел: около крошечных могилок на коленях, в ряд, стояли люди, молодые и старые, кто в черном, кто в ярких цветастых платьях и плащах; кто-то молился, сложив руки лодочкой, кто-то гладил сахарный мрамор могилы, а кто-то – высоко поднимал над головой маленькие, величиной с котенка, скелетики, махал ими в ночном воздухе, и между ребрами у иных калак позванивали привязанные за нити колокольчики.
Ночь полнилась гулом и звоном, пахла вином и сырой землей. Здесь прошел дождь? Или люди сами поливают землю: вином, мочой, слезами, спермой, ключевой водой и терпкой текилой, а она все вбирает, все вберет, все – возьмет?
«И меня. И Фели. Да. И нас».
Фелисидад шагнула к стоявшему на коленях старику. Он так низко согнулся, втянул грудь, что плечи касались друг друга. Он напоминал куколку, из которой никогда не вылетит бабочка. Сухую, мертвую.
– О ком вы молитесь, сеньор?
Ей пришлось перекрикивать хор девушек и юношей – они, сбившись в кучку, громко и фальшиво распевали неподалеку, и факелы выхватывали из мрака то острый юный локоть, то румяную щеку, то рыжий мед вьющихся по ветру волос:
– Если бы мог ты бегать, мертвый,
Убежал бы без оглядки!
А не можешь – вот к могиле
Волокут тебя за пятки!
Старик поднял невидящие стеклянные глаза. Глаукомные бельма спустились низко, закрыв всю радужку. Морозные узоры затянули ясные зеркала. «Его сюда привели за руку. Чтобы не упал, не споткнулся. Побыл со своими. Черт, ему же скоро к ним… уходить! Молится, чтобы легче… перейти?»
– А, мучача! – зашарил в воздухе высохшей рукой, пытаясь найти, ухватить руку девушки. Фелисидад подставила ладонь, и старик жадно уцепился, подтаскивал на коленях тело ближе, еще ближе. – Я-то? О внуке молюсь. О мальчике моем сладком! Господь его взял… взял в полете!
Бормотал, улыбался, из угла рта стекала, как слеза, слюна.
– В полете? Летчиком был?
– Да… да-а-а-а-а! На самолете разбился.
Ром подшагнул. Встрял в разговор.
– Летчик гражданской авиации? Военный?
– Да нет… не-е-е-е-ет! Спортивный самолет. Маленький! Дельтаплан. Он не один разбился. С мальчиком! Сыном наших друзей хороших… Внуку двадцать пять, мальчику семь… жить еще не начинали… на взлете ушли… Самолетик… картонный… он над горами летел… над горами… мотор отказал… те, кто видел, говорят – они падали отвесно… отвесно… разбились в лепешку… искали руки, ноги, чтобы в гроб сложить… и похоронить…
Старик указал трясущимся пальцем на могилу.
– Оба здесь.
Фелисидад встала на колени рядом со стариком. Прямо в грязь.
«И не боится испачкаться».
– Мой внук… он хотел мальчика покатать. Показать ему небо!
– Небо… – повторила Фелисидад.
Ром сжал кулаки. «Небо! Звезды! Почему мы все туда хотим? Туда, а не в землю?!
А уходим – в землю».
Земля влажно и нежно прогибалась под ногами. Рому казалось – он бредет по первой, новорожденной почве: планета вчера родилась, и еще не остыла, и можно провалиться в тартарары, к центру Земли, к ее раскаленному тяжелому ядру. Рука в руку, рука об руку. Кладбище – карнавал, кладбище – родильный дом: здесь по-иному, в иной мир рождается душа. Сердце бьется по-иному.
– Фели, – он сильнее сжал коричневую родную лапку. – А мы тут… можем помянуть?
Не сказал кого: Фелисидад и так поняла.
Встала как вкопанная.
«Черт, дурак, зачем сказал?»
Лапка сначала напряглась и отвердела, потом помягчела, поплыла растаявшей глиной.
– Можем, – тихо ответила она.
Ром боялся заглянуть ей в лицо.
– А как? Как мы помянем… его?
«Наверное, это был мальчик. Да, мальчик. Да».
– Не знаю.
Она и правда не знала.
Он должен был знать. Придумать.
И так, чтобы все было хорошо, правильно, по обычаям этого народа.
– Давай… – Горло превратилось в сухой наждак. – Давай встанем на колени вот здесь.
Показал на прогал между двумя белыми в ночи могилами.
Встали. Теплая земля свежо, радостно спружинила. Колени утонули в земле, как в прибрежном песке. Звезды иглами кололи им склоненные затылки.
– Что у тебя с собой… есть? Ну, драгоценного?
И опять она поняла.
Схватила золотую цепочку у себя на груди. Вытащила из-под блузки крестик.
– Это… бабушка Лилиана подарила… я не помню… мама говорит: бабушка на меня надела, когда я еще в колыбельке лежала…
У Рома перехватывало горло. В голове туманилось, будто он задрал голову в небо и кружился, как безумный танцор, среди могил, и звезды крутились над ним гигантским волчком.
«Только не реветь. Все уже выплакано. Давно».
– Мертвая твоя бабушка Лилиана. Вот сейчас крестик ей и вернется. И… ему.
– Да.
– Копай!
Они оба стали рыть мягкую черную землю, и иногда под пальцы совались острые камни, и Фелисидад тихо вскрикивала, – копали руками, не щепкой, не совком, не лопатой, и удивительно радостно, послушно разымалась под руками земля, и вот она, маленькая могилка для крестика, для поминанья и возвращенья. Ром грязными пальцами снял у Фелисидад с шеи золото бабушки Лилианы. Поцеловал крестик. Фелисидад поцеловала тоже. Они бездумно, бессмысленно, еле удерживая внутри кипящие слезы, совершали этот обряд: такого никогда не было и не будет больше никогда. Они все это сами придумали.