Путь пантеры - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 23 стр.


– Помолись.

– Dios te salve, Maria, llena eres de gracia, el Senor es contigo…

– Богородице Дево, радуйся, – сказал Ром.

Именно так молилась бабушка над его кроваткой, когда он плохо засыпал, и ни сказки, ни уговоры не помогали – он плакал и звал: «Мама! Папа! Где вы! Я хочу, чтобы вы были!»

– Santa Maria, Madre de Dios…

– Ты знаешь, она тоже сына своего… отдала… на смерть… она нас понимает.

– И слышит?

Фелисидад дочитала молитву до конца. Ром подержал в грязной пригоршне золотую птичью лапку крестика. Фелисидад подсунула руки под живую чашу его рук – и так стояли на коленях, и вместе клали в земляную яму навечный подарок бабушки Лилианы: в их первую общую могилу.

Положили. Закопали.

Земля брызгала из-под рук.

Когда закопали – легче стало.

– Будто его похоронили…

Губы Рома мерзли, а в груди горело.

Фелисидад ткнулась головой ему в грудь. Он очень крепко обнял ее.

– Да. Да!

– А ты знаешь… ну, воображаешь… – Он искал испанское слово. – Где он сейчас?

– Где?

Она переспросила, чтобы выиграть время. Она все понимала, что он хочет узнать.

– Там… в больнице… меня…

Передохнула.

– Резали ножами…

Ром сжал ее плечи.

– Не говори.

– Нет. Буду говорить.

– Ну говори.

«Так будет легче тебе».

– Врач хороший попался… он меня все время утешал: ты не плачь, не плачь только, ты красотка… он так и сказал: «красотка!»… у тебя будет еще много, много детишек… девчонок и мальчишек… с красивыми, как у тебя, мордочками… он так говорил, а в это время делал мне там, внутри, так больно, больно… и я орала, а он кричал: эй, принесите еще того-то и того-то!.. лекарства называл… я не знаю их названий… и меня кололи, все руки искололи… все искали вены…

– Нашли?

– Нашли…

Руки пахли землей. Лица – землей и солью.

– Водили внутри будто длинным ножом… я чувствовала – из меня течет кровь… много… много крови вытекло… ничего, что я тебе все это говорю?.. Тебе больно?..

– Больно. Но говори.

«Это наша общая боль».

– Мне было так больно, что я уже не могла плакать! И я вцепилась… знаешь… ногтями себе в грудь… чтобы другой болью отвлечься от того, что делают у меня внутри… и представила, что я пантера… что это зверьи когти!.. и так хорошо представила… что…

– Что?

– Стала пантерой! По-настоящему!

– Врешь! Это ты для смеху мне сейчас говоришь!

Он видел: ей не до смеха.

– Да я тебе говорю! Настоящей пантерой! Живой! Я чувствовала, как у меня глаза горят! И зубы скалю! И врачу – в руку – вот-вот вцеплюсь! И руку – откушу!

Ни улыбки. Блеск слез, синие белки. В кладбищенской ночи она, как священнику на исповеди, говорит ему правду.

«Так она же колдунья. Она же говорила мне! Когда мы танцевали там, на площади, впервые…»

– Я колдунья, – кивнула Фелисидад. – Я знаю, о чем ты думаешь сейчас.

– Ну, о чем?

– О том, что я колдунья.

«Ну засмейся! Рассмейся! Иначе мы оба тут, над этой могилкой с золотым твоим крестиком, сойдем с ума!»

– Да! Об этом я думал. Ты откусила руку врачу?

– Нет, – плечи ее обмякли, повисли черные пряди вдоль щек. – Зачем? Он ведь спас мне жизнь.

– Я понимаю.

– Только он очень испугался. Лежала в кресле девушка… и вдруг лежит зверь, и черные лапы растопырены, и пасть зубастая. Он отпрыгнул… а сестры завизжали! Потом я опять превратилась в себя… и ко мне подошли… и протирали меня снаружи и внутри спиртом, потом прижигали йодом, и жгло так сильно… так… а я все думала… все думала о нем. Какой он был? Личико? Ручки? Животик? Чувствовал ли он? Мог ли…

Ром сгреб Фелисидад в охапку. Закрыл ей плачущий рот сначала щекой, как медным, раскаленным блюдцем, потом ртом, и рот наложился на рот, как расплавленный сургуч. Они запечатали поцелуем друг друга: себя, сдвоенное живое письмо в вечность, в смерть. Под ними дышала и колыхалась земля.


Встали. Побрели дальше.

Надо было найти в этом изобилии могил, лиц, игрушечных черепов и гремящих, звенящих скелетов могилу Лилианы и Бенито Торрес.

– Где они, Фели?

– Не помню. Кажется, сюда.

Между рядов факелов, между могил, превращенных в пиршественные столы, они осторожно шли, крепко обняв друг друга, поминутно останавливаясь и целуясь. Здесь, на погруженном в черное вино умалишенного праздника кладбище, он так хотел быть вместе с ней, как никогда еще.

«А ты мог бы? С нею? На могиле? Уложить ее спиной на холодный мрамор? Снять с нее юбки? А мертвецы? Что сказали бы они?»

Думал о мертвых, как о живых.

«Ничего не сказали бы. Обрадовались. Ведь они при жизни тоже любили любовь».

Наконец Фелисидад встала, прищурилась. Нагнулась, смахнула с мрамора мох, стебли травы. Ром не мог в полутьме, в сполохах красных огней прочитать надпись на могиле. Золоченые вдавленные буквы, золотые цифры. Буквы и цифры – все, что останется от человека. Имя и число. Знак.



LILIANA TORRES 1941–1998


BENITO TORRES 1932–1998

– Счастливые! Умерли в один год.

– И даже в один день. И в один час.

– Вместе?

Фелисидад смолчала. Не ответила. Вынула из сумки тряпочку, аккуратно, медленно, старательно, любовно стирала с квадратной мраморной плиты пыль, грязь, песок, комочки земли, обрывала траву, поправляла моховой бордюр – наводила порядок. Маленькая хозяюшка. Убирает последнее бабушкино жилище.

«А моя бабушка беспризорная. Бесхозная. Лежит на дальнем кладбище. Ноябрь, сейчас в России идет снег. Колючая сухая метель гуляет по дорогам. Черные сети голых ветвей ловят тучи, как серых и черных злых рыб. Глубокая вода зимы близко. И она там одна. Под землей. Под русской землей».

Позолота надписей засверкала. Мрамор блестел глянцево, как умытый. Фелисидад разогнулась и сказала:

– Да, вместе. Они разбились на самолете.

– На спортивном? Как внук… того старика?

«Какую чушь я несу».

– Нет, – она печально улыбнулась, став внезапно очень взрослой. – На большом. Настоящем. «Боинг-747». Он упал на юге Франции. Тогда писали в газетах. Мама газеты сохранила. Она держит их в черном альбоме. Такой альбом, обтянутый черным бархатом. Мама хранит его в шкафу и ящик на ключ запирает. Они смотрят альбом вместе с папой. Потом папа весь вечер пьет текилу. Они летели в Италию. На озеро Комо. Отдохнуть. Там у них жила подруга. Старая подруга дедушки. Бабушка Лилиана даже ревновала его к этой подруге. Может, он когда-то любил ее. Во время войны. Мама рассказывала.

– А твоя бабушка родилась в войну?

– Да. Когда Гитлер напал на твою страну. А твоя бабушка что делала во время войны?

Кровь билась в висках, будто теплые ночные пушистые бабочки сели на волосы и били, били по коже крыльями, по тонкой коже, натянутой на череп-барабан.

– Моя? – он подумал, наморщил лоб. – Копала картошку на даче. Потом ходила с сестрами копать противотанковые рвы. На Волге ждали немцев. А потом наступил Сталинград. Знаешь, что такое Сталинград? Вы проходили в школе?

– Ста… лин… градо? – спросила Фелисидад. Заправила за ухо черную змею пряди. – Да. Я помню. Твоя бабушка была в Сталинградо?

– Нет, – печальная усмешка гусеницей проползла по губам. – Если бы она там была, ее бы точно убили. Наверняка. Это был город… – Щелкнул пальцами, как кастаньетами. – Смерти. Все выжжено. Все погибли. Вместо домов – каменные скелеты. Там тоже был Dia de los Muertos.

Фелисидад села на корточки перед могилой деда и бабки. Подняла обе руки ладонями вперед. Ром чувствовал, как напряглась и стала горячей ее спина.

Словно бы два глаза мрачно глядели из-под ее лопаток, вместе сведенных под мокрой красной майкой.

«Колдует? Ворожит? Молится?»

Не спрашивал. Ждал.

Стоял сзади, как страж.

Потом догадался.

– Ты… разговариваешь с ними?

Не оглядываясь, Фелисидад кивнула, тогда Ром встал на одно колено рядом с ней, как рыцарь. Она сложила ладони вместе, и, сложенные, они походили на маленький кукурузный початок.

– Конечно. Мама меня научила этому давно. Мы, майя, все это умеем.

– Майя? Ты же испанка? Торрес?

Ее лицо во мраке пылало изнутри, плыло золотой лимонной цедрой, пахло соленой рыбой и магнолией.

– Во мне кровь майя и кровь ацтеков. Бабушка Инеса все знает про наш род.

– Бабушка… Инеса?

– Мамина мать.

– Умерла?

– Жива. Она живет в Акапулько. На океане. Мы к ней тоже поедем. Как к тете Кларе.

– Одна живет?

Фелисидад тихо рассмеялась, и ночные бабочки вспорхнули с его висков и улетели, оставив чувство легкости и печального холодка.

– Разве у нас кто по одному живет! В Акапулько у нас целый клан. Инеса со своими детьми. С сыновьями. Это братья мамины. Они с женами, там много детей. Мои кузины и кузены. Два дома народу!

– Бабушка… Инеса?

– Мамина мать.

– Умерла?

– Жива. Она живет в Акапулько. На океане. Мы к ней тоже поедем. Как к тете Кларе.

– Одна живет?

Фелисидад тихо рассмеялась, и ночные бабочки вспорхнули с его висков и улетели, оставив чувство легкости и печального холодка.

– Разве у нас кто по одному живет! В Акапулько у нас целый клан. Инеса со своими детьми. С сыновьями. Это братья мамины. Они с женами, там много детей. Мои кузины и кузены. Два дома народу!

В голосе звучала гордость, будто она на «отлично» сдала экзамен.

Взяла его за руку. От ее щеки пахло сливой. Зашептала:

– Я говорю с предками. Мы все говорим. Мы умеем. Надо хоть раз в году говорить с ними. Сегодня такой день, они выходят из могил. Вот мы стоим здесь, а вокруг нас ходят мертвецы. Они сегодня пляшут с нами! Пьют и едят. Это так хорошо!

Неподдельным счастьем горели ее глаза. Ром поежился. Призраки? Вы здесь?

Надо приучить себя не бояться прошлого.

Любить тех, кто ушел. Любить их не только памятью, но и наяву.

– Если я умру, ты тоже будешь говорить со мной?

Улыбка ее стала еще шире, слетела с лица серебряной слюдяной стрекозой, полетела к его губам.

– Конечно. Еще как буду! И ты со мной, если я… первая. Я научу тебя.

– Не надо! – крикнул он сдавленно.

Рядом с ними, около роскошного надгробия в виде древней пирамиды, танцевали трое подростков в индейских костюмах: перья на голове, перья вокруг бедер, в руках копья, на копьях – золотые маски.

– Надо, – Фелисидад положила руки ему на плечи. – Знаешь, это очень просто. Вдохни поглубже!

Он вдохнул.

– Закрой глаза!

Закрыл.

– Теперь слушай!

Он старался слушать вспыхивающий криками, песнями и плачем смоляной, кофейный воздух.

– Я ничего не слышу!

– Слушай и повторяй про себя: предки мои, вас люблю и помню! Предки мои, для вас нет времени и расстоянья! Придите и увидьте меня, как я вас вижу! Придите и услышьте меня, как я слышу вас! Встаньте кругом, я в круге! Я ваше Солнце, и я вас освещаю. Вы моя ночь и вы мои звезды! Мы братья, мы никогда не расставались и не расстанемся вовек! Ну!

Губы Рома против воли повторяли чужие слова, и они тут же становились родными. Будто бы он их всю жизнь произносил.

– Не расстанемся вовек…

За спиной словно крылья огромные, холодные широко развернулись. Он зажмурился сильнее и услышал, как вокруг него заклубились, зашуршали, далеко и тоненько запели, забормотали голоса. Забились птицами в клетке неведомые звуки; в их невнятном хоре он различал голос мертвой матери, она весело кричала: «Ромушка, какой ты у меня толстенький! Весь в ямочках! В перевязочках!» – потом рядом всплыл голос глухой и хриплый, прокуренный: «А-а-ах, матушка, я с Могилева в телячьем вагоне ехал, видишь, весь израненный, живого места нет, а раны-то сам перевязывал, ваты не было, под бинты солому коровью совал…» – и вдруг легкое бормотанье, будто говорящие попугаи перекрикивались беззлобно: «Зиночка-корзиночка, я тебе бубликов купила! На Мытном рынке! За две копейки!» – и тут же, рядом, прямо под ногами, будто из-под земли, донеслось оглушительное, отчаянное: «Люся, держись крепче, мы разобьемся!» – и потом грохот, и потом тишина. А потом опять – голоса, голоса, голоса, накладываются друг на друга, как коржи в торте, промазываются воздухом и светом, прослаиваются гарью и стуком вагонных колес, гулом самолетных двигателей, взмахами довоенных вееров, дивными духами с забытыми названиями: «Красная Москва», «Метаморфозы», «Душистый ландыш», розовой рисовой пудрой, тонко порезанной сырокопченой «Московской» колбаской, шелестом тяжелых, как гири, книг, пахнущих свинцом и мылом, с буквами, выдавленными в бумаге горячим свинцом, где каждое слово исчислено, разделено и взвешено; голоса поют и сталкиваются лбами, голоса подрываются на минах, голоса орут с берега на берег: «Баржа! Баржа с детьми потонула! Прячьтесь! Сейчас опять прилетят!» – и да, с запада или с востока, откуда, он не знает, идет жуткий гул бомбардировщиков, и это война, и голоса его родни звучат, прорастают сквозь войну, сквозь ее страшную, обожженную, испепеленную почву; голоса нежно шепчут, голоса повторяют слова любви, и он сначала с ужасом, потом с радостью узнает в дымах и огнях этих сбивчивым шепотом летящий голос свой и Фелисидад: да, это они говорят, они оба, говорят, плачут, задыхаются и целуют друг друга.

«Спасибо вам… за нас», – молча сказал он голосам предков, и предки услышали его: голоса завихрились вокруг него, слепого, праздничным невесомым хороводом, и хоровод летел все быстрей, в лицо ему ударял свежий ветер, летний речной ветерок, с запахом рыбы и грибов, зимняя сахарная вьюга, больно бьющая по губам белыми веревками, сырой, валящий наземь, на серые гладкие валуны, ветер с моря, и далеко в море гудел корабль, и он сам будто плыл под водой, под землей, он был огромная живая земляная рыба, и он еще не летел сквозь толщу земли в одноместном спортивном деревянном самолете, сквозь горе и время, он плыл под землей еще голый, еще живой, но открылись внутри его новые глаза и новые уши, и родилась в нем новая душа, способная слушать и слышать, способная иначе любить – чище, горячей и глубже, так глубоко, как врастают в землю старые корни; так чисто, как льются на землю с небес золотые слезы угасших звезд.

Они еще долго бродили по кладбищу, и Ром постепенно пропитывался, как вином, этим странным, ужасным праздником: он ел Pan de Muerto, Хлеб Смерти, и вкусен он был, и хотелось жевать и глотать еще и еще; за милую душу уминал такос и бурритос, и те, что захватила Фелисидад, и чужие, что протягивали ему чьи-то незнакомые, а на самом деле родные руки; чувствовал единение с веселой публикой – теплую, жадную близость ко всем, тут гомонящим, молящимся, танцующим; о да, и танцы начались, смерть, оказывается, была не неподвижным телом во тьме гроба, а живым, веселым и отчаянным танцем – только пятки и каблуки сверкают, только волосы летят по ветру черными атласными лентами, нагло сдернутыми с погребальных венков!

Да, цветов много. Горы цветов; реки цветов. В венках и букетах, наваленных на плоские мраморные белые ящики могил, можно заблудиться, умереть. Задохнуться ароматами. Погибнуть в неге и ласке лепестков, венчиков, сумасшедше переплетенных листьев и стеблей.

Ром трогал кончиками пальцев головки ледяных хризантем, чайных роз. Цветок живет еще меньше, чем человек. Совсем короткая жизнь! Тычинка – стрелка, лепесток – секунда. Фелисидад беззастенчиво обрывала лепестки, жевала, однажды сорвала целый венчик – это была безумно, на все кладбище, остро, дико и пьяняще пахнущая магнолия, торчащая сверху громадного, как спящий слоненок, букета на чьей-то, должно быть, знаменитой могиле, ибо кроме мраморной плиты и стелы, как у всех, на могиле стоял мраморный памятник – белый ангел, похожий на маленькую кудрявую девочку, – и нюхала, нюхала. Ее нос выпачкался в желтой, золотой пыльце.

«Черная бабочка, золотая пыльца. Еще летит! Не поймаешь. Моя!»

Ром тоже танцевал, да, прямо здесь, среди могил, они с Фелисидад наскакивали друг на друга, как два петуха, то сбегались, то разбегались, и это называлось сальса. Потом к Фелисидад подскочил наглый парень. Он обнял Фелисидад. Прижимал к себе. Вертел. Они вспрыгнули на могильный мрамор и там танцевали. Ром смотрел на них снизу вверх. Мир двоился, перевертывался, делал замысловатые кульбиты. Мир, костлявый скелетик, и люди-скелеты танцуют на твоих желтых и черных костях; зря! Зачем? Бесполезен танец. Все в мире есть нетленная кость. Все скелеты. Все клацают зубами. Все только делают вид, что живые.

На самом деле все мертвецы.

Все.

Зачем же в груди палит решетку ребер красный факел?!

«Я ревную ее. Она моя. Отдай!»

Он замахнулся и ударил. Получил сдачи. Сцепились. Дрались. Не помнил себя. Память выжгло внезапно и кроваво, будто глаз – сунутым в лицо факелом; и память вытекла, как расплавленная склера, и вместо зренья плыли, заплетались в черную косу разводы крови.

Боль накрыла крышкой пустую кастрюлю тела, и вся жизнь выкипела на мощном сумасшедшем огне.

Не помнил, как упал.

Не слышал, как острый высокий крик Фелисидад разрезал черный бархат влажного, пахнущего жареным луком и мясом, помадой и духами, розами и вином, землей и горькой свежесодранной корой платана, пьяного черного, синего, лилового воздуха:

– Помогите! Мой парень! Скорее! Он умирает!


Исчез мир.

Его спрятали в спичечную коробку – так, как Ром когда-то прятал от бабушки секреты: кнопки, гвозди, перламутровые пуговицы старых бабушкиных платьев с ароматом нафталина и лаванды.

Бедный мир. Маленький мир.

Вот он был, и его больше нет.

Как все просто.

И нет мыслей о нем, и нет воздуха его, запаха его, радости его.

Назад Дальше