Путь пантеры - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 29 стр.


Вместо лица Фелисидад над больничной койкой всходила полная золотая луна, залитая узорами, разводами тоски и печали, любви и надежды.

– Узнал? Кто это был? Кто она была?.. эта старуха…

– Моя бабушка, – сказал Ром еле слышно.

Фелисидад обернула мокрую луну лица к крестовине окна.

Полосы белых бинтов на ее руках и плечах напоминали перекрестья снега, наметенного в оврагах и лощинах, на холмах и в полях его далекой земли.

Поглядели на Рома, сквозь Рома, в утраченное время, плывущие черными рыбами, невидящие жаркие глаза.

– А как его звали? Ты запомнил?

– Кого?

– Нашего сына, – шепнула Фелисидад, закрыла глаза, и улыбка обожгла ее зареванное лицо.

Глава 43. Горячий живот

Их выписали из госпиталя, когда все раны зарубцевались и им сняли все швы. «Меченые теперь, ребята, – шутил седой веселый доктор, грубо щупая свежее натяжение тканей, – говорят, шрамы украшают мужчину, да и женщину тоже!» И подмигивал Фелисидад, а Ром ревновал.

Сеньор Сантьяго привез их домой на машине, предварительно украсив ее цветами. Фелисидад покраснела и шепнула Рому:

– Свадьбы нет, а машина вся в цветах!

Ром нахмурился:

– Когда свадьба будет, цветов будет еще больше. Ты какие любишь, – спросил он Фелисидад. И Фелисидад задумалась. Долго думала и со вздохом сказала:

– Не знаю, может быть, белые розы? Добавила: и еще магнолии. Они так сильно пахнут!

– О´кей, – кивнул Ром, – у нас на свадьбе будет гора белых роз и гора магнолий, и я посажу тебя поверх цветов!

– На капот, что ли? – хохотала Фелисидад.

– Я на права в Америке сдам, – сказал Ром сердито. Фелисидад обнимала его и целовала в губы, а потом в грубый шрам чуть выше ключицы. Когда Ром расстегивал ворот рубахи, шрам было видать во всей красе. «Будто крокодил покусал», – смеялись Эмильяно и Хесус, пальцами на вспухший шов показывая.

Сантьяго и Милагрос сначала пытались расспрашивать детей, кто да как их изувечил. Ром и Фелисидад молчали как рыбы. «Мы найдем негодяев и в суд подадим, и их засудят, как пить дать засудят!» – неистово кричал Сантьяго и потрясал кулаками. Дети переглядывались и опять молчали. Тогда родители отступились. Они поняли: это их тайна, и они тихо унесут ее с собой в свою общую жизнь.

До конца вакаций Рома оставалась неделя. У него было чувство, что он прожил здесь, в Мехико, целую жизнь, и умер, и родился. В новой жизни на него весело глядела глазами-сливинами новая Фелисидад, и да, ей действительно шли узкие розовые полоски шрамов на руках, плечах и спине, или это ему только казалось. Они все время ходили, прижавшись друг к другу, и по дому, и в патио, и когда выходили на улицу – прогуляться в хлебную лавку или в овощные ряды. Все уже узнавали их, кричали: «А, вот и наша парочка!»

«Пара ангелов, – думал Ром. – У нас уже все было: и смерть ребенка, и праздники, и слезы, и наша гибель, и наше рожденье. Что еще можно пережить на Земле?»

И поющий голос бабушки с далеких небес, с облаков, доносился до него: «У вас еще все будет, все, и даже то, чему вы никогда не поклонялись, и то, о чем вы не мечтали; и то, что вы призываете всей душой. У вас будет все, что должно быть, и все, чего с вами быть не должно. Это ваша жизнь, и вы сами выбрали ее. А я только сверху слежу за вами. Я буду с вами всегда, не бойтесь! Когда вам будет стыдно, я возьму на небеса ваше горе и стыд, ведь мертвые сраму не имут. Когда будут рождаться ваши дети, я у вас буду повитухой. Вы только вспоминайте меня иногда, к моему портрету, что написал дедушка масляными красками на холсте, ставьте рюмочку водки и накрывайте ее куском ржаного хлеба, пусть рюмка стоит, водка выветривается, а хлеб сохнет и превращается в камень. Это ничего страшного. И читайте красивую молитву, что читают усопшим. Это для живых мы – усопшие. А на самом деле мы – живые. И это вы нам снитесь. И это вы сами себе снитесь. А когда приходит смерть – вы просыпаетесь, и в небесах вы навек проснетесь. Тяжко летать все время бессонным, да! Но и сладко! Я птица, и я всегда прилечу к вам, в радости и в горе. Сяду на оконный карниз. Дайте мне хлеба из рук. Улыбнитесь мне. А я и так всегда улыбаюсь вам и молюсь за вас».

Ночью Фелисидад босыми ногами прошлепала по коридору, пробежала в спальню Милагрос. Старые супруги сегодня спали раздельно – совместная ночь все реже манила, все чаще казалась роскошным праздником, к которому надо тяжело и основательно готовиться.

Милагрос не успела охнуть, как Фелисидад юркнула к ней под одеяло.

– Прокралась в постель все-таки, озорница, – беззлобно заворчала Милагрос и чмокнула Фелисидад в лоб. – Что бродишь среди ночи?

– Мама, – Фелисидад взяла руку матери, разогнула ладонь и стала водить пальцем по ладони, очерчивая кривые линии, русла высохших рек, – я хочу тебе сказать…

– Ну что? Говори. Учиться тебе надо! Бросай свои танцы!

Фелисидад вздыхала. Покрывала легкими поцелуями ладонь матери.

– А то дотанцуешься – не только порежут, но и голову снесут!

Кружева ночной сорочки поднимались на высокой груди Милагрос, будто громадная белая бабочка ритмично взмахивала прозрачными крыльями. Она дышала хрипло, уже по-старчески.

– Мама, – сказала Фелисидад очень тихо, – я беременна.

Милагрос разулыбалась, выпростала другую руку из-под одеяла, потрепала Фелисидад по распущенным смоляным косам.

– Ах ты, моя пташка! Залетела! Поздравляю!

Деловито осведомилась:

– Ром знает?

Глаза Фелисидад смотрели в одну точку. Она что-то видела вдали. То, чего не видела и никогда не могла увидеть мать.

– Нет.

– Так почему? Скажи! Ведь это счастье! Особенно после того, как…

Милагрос умолкла, не желая напоминать дочке о выкидыше.

– Я не знаю, от кого ребенок.

Сеньора Милагрос онемела. Челюсть ее отвалилась. Так лежала минуту, другую.

– Так ты шлюха?! Я всегда говорила, что ты шлюха! Станешь шлюхой!

Брови Фелисидад сошлись в черную нить.

– Как ты могла! Где!

Милагрос возвысила голос. Привстала на постели. Занесла над дочерью кулак.

Фелисидад лежала и глядела в одну точку.

Кулак опустился.

Ресницы задрожали.

– Какая же ты колдунья, мама, если ты не видишь… не сумела увидеть…

Вслед за ресницами задрожала вся Милагрос. Колыхалась грудь, дергались пятки, тряслись изрезанные морщинами руки.

– Говори!

– А что говорить. Мама, мы обе колдуньи. Ты сама учила меня. Ты видишь. Ну, увидь. Пожалуйста. Мне трудно сказать об этом.

Милагрос зажмурилась. Фелисидад положила ей ладонь на глаза. Видела, как разлепились пересохшие губы матери и блеснули золотые вставные зубы.

– Ты… тебя…

– Да. Я чудом осталась жива. Меня Ром нашел.

– Ром…

– У меня крови не пришли. Вот уже десять дней.

Когда Фелисидад отняла ладонь от лица матери, глаза Милагрос горели глубоким и ясным, спокойным светом, как две свечи в руках принявшего исповедь священника.

– Все равно радоваться надо, – упрямо сказала она.

– Я и радуюсь.

– Все равно Рому надо сказать.

– Я скажу.

– Не бойся! Скажи! Все равно! Какая разница! Лишь бы родить!

Фелисидад, под одеялом, положила себе руку на живот. Живот был горячий и мягкий. Как всегда. Нисколько не выпирал. Еще рано. Там жила жизнь. Она чувствовала ее. Так птица, распевая на стрехе, зимой чует весну.

Милагрос села в подушках и протянула к Фелисидад руки. Дочь бросилась ей на шею. Обнялись крепко, как перед долгой разлукой. Каждый день жизни – встреча, каждая ночь – разлука. И никто не знает, что с нами станет утром.


Она прибежала к себе в спаленку. Рому постелили в гостиной – в их комнате сейчас ночевали гости, родня из Гуанахуато. Роса спала. Или делала вид, что спала. Фелисидад накрылась одеялом с головой. В полной темноте она выдохнула теплым шепотом:

– Хавьер, ты дурак. Ты промахнулся. Ты не предсказатель. И никакой не колдун. Ты просто парень со свалки. Ты ошибся. У меня будет, будет ребенок! И я не умру ни в каких родах! Я его рожу, и потом еще много, много, много детей рожу! А ты дурак! Слышишь!

Часы на стене тикали сухо и четко, щелкали, как далекие, поднебесные кастаньеты. Роса пошевелилась в своей кровати и сонно, капризно пробормотала:

– Фели, ты идиотка! Шастаешь, как лиса! Выпей снотворное!

– Я в туалет ходила, – высунувшись из-под одеяла, сказала Фелисидад.

Глава 44. Призраки

Хавьер не мог слышать, что шепчет ночью Фелисидад.

Хавьер не мог видеть Фелисидад.

Хавьер пропал.

Вот так, с виду просто, пропал – и все, ушел из дома и не вернулся. Так бывает в большом городе. Ну, пропал и пропал, так ведь и приблудный пес был, что жалеть? И без него в доме народу хватает. Все-таки жаль, славный был парень, работящий, помогал по дому, и, кто знает, может, еще и выучился бы, сеньор Сантьяго помог бы по доброте душевной. Где он сейчас? Что с ним? Можно, конечно, дать объявление в газету, да стоит ли? Как был он бродягой, так бродяжить его и потянуло. Как волка ни корми, он все в лес смотрит. И все же он мог, мог слышать ее шепот, и видеть ее тоже мог – всю, маленькую и смуглую, как будто на ладони его лежала персиковая косточка и он ее рассматривал, все ее извивы и изгибы. Он и вдали был как вблизи, рядом с ней. Где он теперь? Она не знала. Чувствовала: жив. Не вернется никогда. Закрывая глаза, она видела раскрытую суконную собачью пасть, бамбуковую палку, на которую насажена самодельная маска. Снова слышала свой вопль, чувствовала намокшую кровью ночную рубашку между судорожно стиснутых ног. «Я прощаю тебя», – шептала Фелисидад, и перед ее глазами моталась, дергалась беззубая жалкая, влюбленная улыбка, восторженно глядели на нее глубоко запавшие под лоб, всаженные двумя пуговицами в череп глаза, и в этом затравленном, обожающем взгляде она читала: «Я хотел быть твоим мужем, твоим любовником, твоей игрушкой, тряпкой в твоей руке, смятой бумагой, и чтобы ты меня выбросила, но все-таки в руке подержала немножко. А вместо этого я ушел и стал твоим ангелом. Теперь я всегда над тобой, будешь или не будешь ты думать обо мне. Не думай. Забудь. Наплевать. Ангелам не нужны мысли. Им нужно немного марли и немного медной проволоки, чтобы смастерить однажды рождественский подарок для тебя».

Хавьер не мог видеть Фелисидад.

Хавьер пропал.

Вот так, с виду просто, пропал – и все, ушел из дома и не вернулся. Так бывает в большом городе. Ну, пропал и пропал, так ведь и приблудный пес был, что жалеть? И без него в доме народу хватает. Все-таки жаль, славный был парень, работящий, помогал по дому, и, кто знает, может, еще и выучился бы, сеньор Сантьяго помог бы по доброте душевной. Где он сейчас? Что с ним? Можно, конечно, дать объявление в газету, да стоит ли? Как был он бродягой, так бродяжить его и потянуло. Как волка ни корми, он все в лес смотрит. И все же он мог, мог слышать ее шепот, и видеть ее тоже мог – всю, маленькую и смуглую, как будто на ладони его лежала персиковая косточка и он ее рассматривал, все ее извивы и изгибы. Он и вдали был как вблизи, рядом с ней. Где он теперь? Она не знала. Чувствовала: жив. Не вернется никогда. Закрывая глаза, она видела раскрытую суконную собачью пасть, бамбуковую палку, на которую насажена самодельная маска. Снова слышала свой вопль, чувствовала намокшую кровью ночную рубашку между судорожно стиснутых ног. «Я прощаю тебя», – шептала Фелисидад, и перед ее глазами моталась, дергалась беззубая жалкая, влюбленная улыбка, восторженно глядели на нее глубоко запавшие под лоб, всаженные двумя пуговицами в череп глаза, и в этом затравленном, обожающем взгляде она читала: «Я хотел быть твоим мужем, твоим любовником, твоей игрушкой, тряпкой в твоей руке, смятой бумагой, и чтобы ты меня выбросила, но все-таки в руке подержала немножко. А вместо этого я ушел и стал твоим ангелом. Теперь я всегда над тобой, будешь или не будешь ты думать обо мне. Не думай. Забудь. Наплевать. Ангелам не нужны мысли. Им нужно немного марли и немного медной проволоки, чтобы смастерить однажды рождественский подарок для тебя».

Тень плыла, текла по стене. Изогнулась углом в свете фонаря.

Снова сжалась в комок. Замерла. Расплывались очертанья.

Слышно дыхание человека. А может, зверя.

Нет, все-таки человека: пахнет табаком, вином немного.

Опять сдвинулась с места, поплыла.

Ночь – океан, и люди – пловцы в нем.

Как увидеть лицо того, кто отбрасывает тень?

Нельзя. Не гляди.

Слышно: сплюнул. Тень качнулась. Рядом с черной фигурой другая тень выросла – странный круг, и расплылся в овал, и у овала талия появилась, как у женщины.

Это человек держит в руке гитару, ну да, и вдоль домов тихо идет, осторожно. Шаги слышны.

Он идет и сам себе не верит: жив ли я? Иду ли?

Ноги сами делают свое дело. Ноги идут.

Если сильно прислушаться, уши навострить по-звериному, можно услыхать легкий, легчайший перезвон гитарных струн: о них ударяются не пальцы – ночной воздух.

Горит фонарь. Горит белым тюремным, слепящим светом. Все видно в таком пронзительном свете.

Все, да не все.

Не видать того, кто медленно, тихо идет вдоль стены.

Идет человек, держит гитару в руке. Вот остановился. Хочет курить. Сунул руку в карман. Черный квадрат на стене – пачка сигарет в руке. Закурил. Тень от дыма вьется черными длинными нитями. Прозрачными. Призрачными.

Не оборачивайся. Ты никого не увидишь.

Стоит, курит. Кидает наземь окурок. Прижимает гитару, как женщину, к боку. Ты одна у него осталась, гитара. Наверное, это бедный уличный марьячи, и не заработал сегодня ничего. Так, на банку пива и на пакет сушеных анчоусов, чтоб не сдохнуть от голода и одиночества в жалкой, забитой до потолка старыми газетами, пустыми бутылками, клопиной мансарде. Он придет в мансарду и ночь напролет будет глядеть телевизор. Кажется, в Африке убили тирана. А в Азии – еще одного. На экране будет он видеть, как солдаты втыкают штыки в беззащитные человечьи тела. Эти люди владели странами и народами. Они трупы. Кто они теперь? А завтра он будет труп. Кому нужны его страстные песни?

Все? Покурил? Иди.

Стронулась с места тень. Поплыла. Расступился океан ночи.

До следующего, после площади, перекрестка ты, призрак, точно не захочешь курить.

В пачке осталось три сигареты.

Тебе, тень, хватит до дома.

А дома лежит еще пачка. На полу. Под диваном. Диван похож на ягуара. Весь в старых, засохших коричневых пятнах. Он купил диван с рук, по дешевке, по объявлению в газете. Устал спать на полу на тощем матраце. Купил, а диван пятнистый. Весь кровью заляпан. Смотрел, смотрел на диван и вдруг все понял. Здесь его отец убил его мать. И после этого он стал призраком. Призрак марьячи поет и плачет. И пляшет. Сквозь дымную кожу призрака видна калака. Когда наступает День мертвых, призрак ходит по кафе и ресторанам и поет, поет красивые песни. Его молодые люди не видят. Деньги ему не кидают. Его видят лишь старики и жалеют, и бросают ему монету дрожащей рукой. И слышат, как тихо звенят кости калаки. И шепчут что-то ржавыми губами: может, благословляют.


Если много курить – воздух в кафе станет плотным, синим, прогорклым, и его невозможно будет вдохнуть. Говорят, в Японии в ресторанах сотворили такое чудо: курильщик садится под стеклянный колпак, с вытяжкой наверху, и смолит в свое удовольствие, сколько хочешь! Сидят мужик или баба как в аквариуме, как рыбка или рак в банке, а некурящий народ ест-пьет за другими столиками, на страдальца таращится. И охота ему легкие свои дымом забивать?

Курить не перекурить! Сегодня гуляем. Курим сигары! Настоящие, гаванские! Ох, крученые, толстые!

Клубок табачного дыма отделился от столика, поплыл. Алисия обнажила верхние зубы и розовую десну – это она так усмехалась. Она была уже пьяна, ну, это по обыкновению. Трезвая Алисия – это нехорошо, это нонсенс. Алисия слегка покачивается на высоких, десять сантиметров, каблуках и гордо идет по залу, чуть взмахивая лебедиными руками, сохраняя равновесие – это да, это традиция! Неужели она видит табачный призрак?

Видит, она зрячая кошка. В кафе, в ночи, все женщины – или красивые шлюхи, или старые кошки. А вот и еще один дымный абрис меж столами нарисовался, заколыхался, стремясь воплотиться, да сил не хватает. «Сил тебе не хватает, певунчик», – презрительно дрогнула губой Алисия, перекатывая языком сигарету из угла в угол рта. В чьих руках задрожала, вспыхнула красной точкой огня гаванская сигара? Кто затянулся так жадно, что даже закашляться не смог, а только воздух призрачным ртом ловил, ловил?

«Как же их звали, певунов залетных, – думала Алисия, искуривая дотла сигарету, на высоких своих каблуках царственно качаясь, – то ли Алехо? То ли Аркадио? То ли Мигель, а может, и Марко?» Еще сновал меж ними толстяк; задыхался все время; и Алисия все кричала ему через весь зал: «Хочешь хорошо петь – брось смолить!» А он кричал ей в ответ, и голос через весь зал огненным шаром катился: «Все певцы пьют и курят, и ничего! Так заведено!»

Пьют и курят, курят и пьют. Бестелесному разве курево нужно? А питье? Пей, Алисия, ласточка, на том-то свете не дадут! Она плюнула в пепельницу окурок, истончившийся до величины ногтя, с отпечатком ее дикой красной, кровавой помады, вздохнула прерывисто, как дитя после плача. Забыла. Забыла, как этого звали, толстяка. Небось спрятался, хитрец, за спины и головы, сигары дорогие курит, плывет по ее кафе смолистым, пальмовым дымом.

А, Фидель! Вот как его звали. Нет, вру. Фернандо. Кажется, Фернандо, ну да!

Пьяна ты совсем, мать, сказала себе Алисия скорее довольно, чем осуждающе, пьяна ты уже в дым, и дым – напарник твой, тангеро. Станцуем с дымом танго? Кто с одинокой пьяной бабой, хозяйкой кафе, сегодня станцует?! Приз получит!

Тряхнула белыми космами Алисия, еще покачалась на каблуках. Выгнула руку ладонью вверх: зазывала. Публика за столами молчала. Пила. Курила. Шепталась. Флиртовала. Смеялась. Обнималась. Дралась. Заказывала блюда и напитки. Сыпала пепел в пепельницы, на пол и на голые колени девиц. Жила. Дышала.

Может, я уже призрак, хотела гневно, на весь зал, крикнуть Алисия, может, я уже умерла?! Врете! Я жива и здорова! И я заплатила за аренду! И ко мне не придут кредиторы! И в моем кафе всегда самая лучшая, хоть и дешевая, текила и самые лучшие креветки, с Залива! А по праздникам и русская красная икра бывает! Caviar! Я заказываю ее в русском ресторане «Колобок»!

Да! Вспомнила, как звали жирного марьячи: Федерико!

Эй, Федерико, ты здесь?! Здесь ты! Не прикидывайся! Не прячься! Выйди! Не изображай из себя призрака! Не вейся табачным дымом, ты!

Что ты надрываешься, дура Алисия, заткни фонтан, ты что, не знаешь, не помнишь совсем, его же убили, ножом зарезали в стычке на углу Эмильяно Сапата и Коррехидора, в газетах же писали! Убили, и что?! И что?! И что?!

Кто берет меня за локоть, утешает? Зачем ведет меня куда-то? Не «куда-то», а за столик. Ах, любезный, не старайся, не угощай меня, думаешь, я покупная? Я тут хозяйка! Я лучше тебя сама – за счет заведения – угощу! Так угощу, что обожрешься! Наешься от пуза! И напьешься! А я с тобой выпью! Еще как выпью! Как увижу бутылку хорошей текилы – глаза заблестят, в зеркало не гляди! Наливай, наливай, не ошибешься! Алисия знает мерку, а меры не знает. Женщина в страсти безмерна, знаешь ли ты, сосунок?! А ты, Федерико, отойди! Не засти мне свет дымом! Не хочу тебя вдыхать, смерть. Я этими газетами, с некрологом, заставила судомойку мою, Ирену, обклеить все стены на кухне! Вместо обоев! И так сойдет!

Назад Дальше