— Ну, знаешь ли…
— Не оскорбляйся за нее… Причины могут быть и похуже, да-да, милый друг. На ней печать порока. Она обречена. А ты, поняв это, отойди подальше.
Меня это взбесило.
— Забавно, ты читаешь лекцию, как профессор, а между тем видел девушку три минуты.
— Почему ты думаешь?
— Боже! — закричал я. — Вы знакомы?
— Ну, ну, — он искоса взглянул на меня и покачал головой. — Знаю хорошо тебя и видел ее, и чувствую, что завязывается драма… Коллизия больших страстей. Шекспир, где ты?
— Не мели чепуху. Кто она?
— Последние дни эта девушка заходила к моему хозяину с его женой — насколько я понял, они вместе приехали недавно из-за границы… Познакомились где-то в Америке. Я тебе не рассказывал о мадам Гольдберг?
— О какой мадам Гольдберг?
— О жене моего хозяина. Нет?! — тут Гришка оживился, в глазах его заблестели бедовые огоньки. — Так слушай же скорее…
Но все это вывело меня из терпения. Моя изысканная незнакомка и какая-то вульгарная мадам Гольдберг, черт ее подери… Я сухо попросил Гришку выяснить фамилию девушки и ее адрес, и мы расстались.
«Болтун! — подумал я. — Иногда бывает интересно послушать вздор, но не сейчас. Надо действовать — и быстро!»
Секретарем-атташе по делам печати в нашем посольстве °ьіл тогда молодой немец Вайсскопф, доктор права, ученый-филолог и литератор. У него были обширные связи во всех кругах местного общества, дававшие возможность ответить на любой вопрос, который касался Чехословакии.
Меня очень задержали, и только часа через два я вбежал в отдел печати. День был праздничный, но персонал находился на местах — шла подготовка к вечернему дипломатическому приему.
— Доктор! Какой чудесный день! — я экспансивно потряс пухлую руку. — Солнце… Масса людей…
— Вы очень любезны, делая мне такое сообщение, — промямлил молодой ученый, поднимая бесцветное старообразное лицо, украшенное огромными очками в золотой оправе. — Что у вас за вид? Дорогой коллега, не влюблены ли вы?
— По уши… и еще больше! Скорее слушайте: час тому назад я встретил девушку… на площади Вацлава… Она раздавала с грузовика листовки… Второй такой в мире нет; взглянула и причаровала меня…
— Глазами? Издали кажется слепой, а?
— Вы знаете ее? Как хорошо! Только говорите скорее, не тяните. Где ее найти?
— Там, — бледный палец указал вверх.
— В весеннем небе?
— Ну к чему же столько поэзии… в комнате номер восемь.
Я остолбенел.
— Она сейчас гость нашего руководства. Гм, гм… Деловое свидание, полагаю. Не советую мешать, если не хотите нарваться на…
Я уже бежал по лестнице на второй этаж.
Открываю дверь. Девушка небрежно сидит на диване. Полпред, эффектный старичок с белыми кудрями до плеч, держит перед ней коробку шоколада. На звук открываемой двери девушка обернулась и, конечно, сразу же узнала меня — легкая улыбка скользнула по ярко накрашенным губам.
Я сбежал вниз, в отдел печати.
— Как ее зовут?! Скорее!
— Мария-Милена-Иоланта.
Я бросился к дверям.
— Вы не дослушали! — закричал мне вдогонку пан доктор. — Ее фамилия…
Грудной голос, чуть хрипловатый и низкий, произнес из телефонной трубки трафаретную фразу:
— Kdo mluvi? Wer spricht? Ki besil?
И сердце дрогнуло от радости.
— Иоланта, — сказал я просто, не совсем даже понимая, что говорю, — мне нужно вас видеть… очень… пожалуйста.
— Ну, если так нужно, — по голосу я чувствовал, что она улыбается, — то, конечно… Что же, в десять часов вечера… сегодня… но где бы? На Всерабочем балу!
Я выбежал на улицу. Эх, что за радостный день! Куда бы пойти? Пора обедать… К черту, не до того… Нужно найти тихий уголок и остаться наедине со своей радостью, с бурно кипящим чувством чего-то хорошего и светлого. Неужели это и есть счастье? Мысли беспорядочно бежали вперед… хотелось прыгать… Нет, мне нужно сесть в парке на уединенную скамейку, закрыть глаза и мечтать… О чем? Хорошо бы взять весь мир за хвост, раскрутить и забросить под облака! Шальное, озорное веселье мешало сосредоточиться, и, пока я ловил безудержно скачущие обрывки мыслей, ноги уже успели доставить меня в любимый ресторан: тут только ощутил я волчий голод. Обед показался необычайно вкусным, прислуга — исключительно внимательной. Я выпил бутылку старого рейнского, закурил сигару. Странно, люди как будто улыбаются мне. Да, весна… Поговорив с хозяином и придя к заключению, что он очень умный и милый человек, я в радужном настроении направился в парк.
Это было время первой нежной зелени, прозрачные кружева которой тонко рисовались в бледно-голубом сияющем небе. Воздух был тепел и душист. Я пригрелся на солнышке, сидя на скамейке в дальней аллее. Закрыл глаза, слушая задорное чириканье птиц. Какой мир… Какое успокоение…
Изольда… Теперь вспоминаю ее без боли. Не потому, что успел забыть — разве может стереться воспоминание о первом и сильном чувстве? Оно останется навсегда со мной, как драгоценная память о бледной девушке с синими глазами, которая ненавидит меня лютой ненавистью. Сладкий яд тогда незаметно отравил мне сердце… Она была опасным недугом, эта чувственная и порочная страсть, безрадостная с самого начала… Все это было и прошло.
Теперь — другое. Мне двадцать шесть. Помню ли я все, что было? Помню, не могу, не должен, не смею забыть! Детство в чужом золоченом доме… Казенный распорядок в корпусе… В шестнадцать лет — море, первые часы тяжелого труда за кусок хлеба… В семнадцать — первые пушечные выстрелы и страх смерти… Первое убийство людей — винтовочная мушка и позади нее — грудь человека… В восемнадцать — каторжная Работа на судах, раскаленные кочегарки, обледенелые палубы… В девятнадцать — черная ночь в открытом море… яростное буйство волн… я черпаю кухонной кастрюлей воду в кубрике тонущего судна… В двадцать — рассвет, черная вода пенится вокруг обломков, спутанных снастями… на них-остатки команды… Ночи в публичных домах… Страшные голые женщины с синими грудями до пят… Слышу сиплый смех под музыку шарманки… Утром они штопали мне дырявые носки… И помню главное — страх голода и холод… Безработицу… Я вижу собственные руки, жадно запущенные в жирное месиво помойного ведра. Я помню голод, который страшнее, чем смерть!
Мне двадцать шесть лет. Вся накопившаяся и неизрасходованная потребность и способность любить теперь безудержно рвутся наружу. Это не робкое томление юнца и не сюсюканье старца, но большое чувство сильного молодого мужчины, который знает мир, покоряет его в бою. Любовь строителя и бойца, пронесенная сквозь вой ветра, труд и борьбу, — не сладкий яд, зовущий к покою, но кубок крепкого вина перед отправлением на подвиг! Пусть Иоланта станет для меня воплощением весны, моей весны: да здравствует пробуждение, да здравствует радость бытия, да здравствует жизнь!
Ровно в десять вечера я вошел в зал, где уже гремел Всерабочий бал. Раз в год, в ночь Первого мая, коммунистическая партия снимает лучшее помещение в городе, самое роскошное и недоступное. Приглашаются оркестры, организуется буфет, и рабочие с семьями и друзьями пребывают как хозяева и гости: это веселое, хоть и кратковременное вторжение в логово врага, в его крепость, маленькая репетиция грядущего торжества.
Раньше я всегда с умилением смотрел на нарядно одетые, такие нелепые и милые фигуры, которые, растопырив заскорузлые руки, неловко скользят по паркету. Но теперь быстро пробежал по залам. Ее нет… Взглянул на часы: десять. Неужели не пришла?
В одном из коридоров толпа комсомольцев курила, сбившись в кучу. Слышались взрывы смеха. Когда я проходил мимо, черноволосый венгр обернулся, и узнал меня:
— Он опять здесь!
Я был окружен, схвачен и… приведен к Иоланте, которая стояла тут же, среди своих поклонников.
Все закончилось благополучно. Шумной ватагой мы отправились в буфет, где я угостил ребят хорошим вином. Потом откуда-то появились девушки, грянула музыка и все убежали танцевать. Мы остались одни, Иоланта и я.
На этот раз она была одета в бальное платье из серорозовой парчи, простое и очень дерзко декольтированное. Короткими взглядами исподтишка я рассматривал девушку. Да, она не была красавицей, но что-то в ее внешности покоряло сразу и запоминалось навсегда. Она очень мило шутила, с приятной легкой иронией, а в глазах оставались та же печаль и пустота. Держала себя подчеркнуто скромно, выбирая невидные места в углу, сдержанно и редко смеялась, говорила негромко и старалась повернуться к зрителям спиной — все-таки всюду, где мы появлялись, ее замечали все — мужчины с восхищением, — женщины с любопытством.
«Девушка нашего века, — решил я про себя, — она в жизни выглядит так, как американские vamps, гримирующиеся для киносъемки: sophisticated… absent… thrilling… — воплощенный идеал нашего порочного времени…» Порочного? И я задумался, вспомнив слова Гришки, показавшиеся мне болтовней. Конечно, во внешности Иоланты есть что-то странное: вызывающая декольтировка, манера бесстыдно закидывать ногу на ногу… дерзкие взгляды в упор… бесцеремонные словечки… Точно она провоцирует и смеется надо мной. Ах, не в этом дело! Но неужели затаенная печаль означает порок? Сколько в ней изломов и противоречий… Что за интересная человеческая душа должна быть у этой девушки!
«Девушка нашего века, — решил я про себя, — она в жизни выглядит так, как американские vamps, гримирующиеся для киносъемки: sophisticated… absent… thrilling… — воплощенный идеал нашего порочного времени…» Порочного? И я задумался, вспомнив слова Гришки, показавшиеся мне болтовней. Конечно, во внешности Иоланты есть что-то странное: вызывающая декольтировка, манера бесстыдно закидывать ногу на ногу… дерзкие взгляды в упор… бесцеремонные словечки… Точно она провоцирует и смеется надо мной. Ах, не в этом дело! Но неужели затаенная печаль означает порок? Сколько в ней изломов и противоречий… Что за интересная человеческая душа должна быть у этой девушки!
Мы болтали, облокотясь на стойку бара. В накрашенных оранжевых губах Иоланты дымилась сигарета, и старые рабочие испуганно глядели на ее полуобнаженную грудь и открытую спину. В этот момент к бару подошла девушка лет семнадцати, очень некрасивая, типичная боевая комсомолка тех далеких времен: волосы без прически заброшены назад, на неправильном лице ни малейших следов грима, вместо вечернего платья — русская защитная гимнастерка и черная юбка, на ногах простые черные чулки и грубые башмаки. В руках она держала листовки. Войдя, девушка сразу уперлась взглядом в Иоланту и, гневно нахмурясь, остановилась перед нами.
— Вот, полюбуйтесь, — сказала мне равнодушно Иоланта, - эти волосы зачесываются только пальцами, допотопные черные чулки с трудом найдены на окраине города, груди туго перетянуты бинтами — все это, чтобы, Боже сохрани, не казаться ни буржуазной, ни просто девушкой. Сектантское Рвение! Это чучело — моя сестра Вожена.
— А эта уличная девка, — сверкнув глазами, отпарировала незнакомка, — моя сестра Мария-Милена-Иоланта: рот намалеван, грудь и спина выставлены напоказ. Профессиональное рвение! Не лучше ли вам обоим отправиться в Кристальный Павильон?
Девушка смерила нас уничтожающим взглядом, резко повернулась и вышла.
— И откуда только эта монахиня в миру узнала о Кристальном Павильоне? — улыбнулась Иоланта. — Но она права: это лучший кабачок в городе. Идем?
И мы отправились.
Как в угаре плыли передо мной разноцветные огни, взрывы конфетти и серпантина, накрашенные лица женщин и черные спины мужчин… Временами огни гасли, и, сжав в объятиях гибкое тело Иоланты, я скользил по волнам нежной музыки; потом опять вспыхивали лампочки, и безумный вихрь танца уносил нас в пестрой толпе мимо лоснящихся негров, скаливших ослепительные зубы. Пили одно вино, другое. И я сыпал цветы в бокал Иоланты. Мы много смеялись и курили без конца… И я с трудом разобрал, что стрелка моих часов показывает три, когда, наконец, Иоланта сказала: «Пора».
— Я живу на Малой Стороне. В тихой улочке между заброшенными дворцами. Дом переделан из старинного монастыря, и моя комната все еще напоминает келью, — объяснила Иоланта, когда я предложил не брать такси, а отправиться пешком.
Мы шли медленно, потому что боялись, что скоро нужно будет прощаться. Когда вышли на Старый мост, Иоланта предложила:
— Сядем здесь, над водой. У меня ощущение, что мы не сказали друг другу самого главного. Что бы это было?
Она помолчала, видимо, раздумывая о чем-то.
— Давайте знакомиться ближе. Мне пока неловко с вами. Сущность вашего характер мне еще неясна, а без этого говорить трудно: я привыкла раскладывать знакомых по полочкам своей кунсткамеры.
— Холодильника, Иоланта?
— Э-э, нет. Мой холод только кажущийся. Я прохожу мимо пустяков, обычно привлекающих людей, особенно женщин. Отсюда видимость отсутствия интереса к жизни.
— Я люблю жизнь и рад, что вы так говорите, — ответил я. — Для меня жить означает крепко держаться за жизнь и стараться повернуть ее по-своему. Жить это — действовать! Так?
— Да, поскольку, это все равно неизбежно. Но при этом, видимо, в отличие от вас, у меня всегда остается ощущение нарочитости и забавы. Случалось вам попадать на наши деревенские свадьбы? Шум и гам, дым и чад, и можно было бы умереть со скуки, если бы не были смешны сами хозяева и их гости, смешны своей серьезностью: музыканты пиликают с таким усердием, а гости с таким жаром выписывают ногами кренделя, что вы, скептический горожанин, преисполненный превосходства, наконец не выдерживаете (особенно если перед этим успели опрокинуть пару стаканов сливовицы): вы пускаетесь в пляс, вам аплодирует молодежь, и степенно качают головами старички… Но все понимают, что вы — случайный гость, только в честь славной минуты присоединившийся к общей толкотне… Вы сами чувствуете это тоже и в отличие от местных щеголей, танцующих всерьез, пляшете свободнее их, позволяя себе некоторые сомнительные пируэты, чтобы нарочно сорвать одобрительные аплодисменты или заставить зрителей состроить уморительные рожи.
Она помолчала.
— Я чувствую жизнь, как артист сцену: бывает, что вживусь в роль и вижу себя в прекрасном саду. Но потом надоест размахивать руками, оглянусь — и сразу замечаю подмостки и кулисы. Декорации намалеваны грубо, и я сторонюсь их, чтоб не измазаться в краске.
— А позади них?
— Большая черная дыра, из которой мы вышли на освещенную дорожку. Мы идем по ней, но она коротка и окончится скоро — прямо у края второй дыры, черной и бездонной, в которую мы неизбежно полетим вниз головой.
Голос Иоланты звучал глухо и так искренне, что я почувствовал сострадание и боль.
— Вы меня удивляете! — воскликнул я живо. — Как можно дойти до такого взгляда на жизнь в самом ее начале?
Девушка, точно собираясь с мыслями, ответила не сразу:
— Для этого нужно хоть на время оказаться выброшенной из жизни, хоть раз взглянуть на нее извне, со стороны. Тогда все вдруг станет иным, понятия сдвинутся с мест и представятся в новой комбинации, непривычной и странной. Даже если потом все устроится по-прежнему, вы не забудете того, что один раз вам удалось подсмотреть и понять. Комар, летающий под опрокинутым стаканом, беспомощно тычется в стекло и, наверно, называет его судьбой, а вы, наблюдающий сверху, стакан над комаром считаете просто стаканом, а вот ограничения своего собственного бытия все-таки называете Судьбой. Но вырвитесь из-под своего большого колпака — и вы увидите вещи в их истинных соотношениях.
Несколько минут мы шли молча мимо древних дворцов, освещенных луной.
— Лет шесть тому назад у меня начался туберкулез легких и сразу принял бурные формы. Когда я была при смерти, меня отвезли в горы. Долгие месяцы я пролежала на балконе высокого здания больницы, как будто повисла между небом и землей. Шел снег, день и ночь кружились и падали снежинки и я лежала в меховом мешке, ожидая конца. Мне было девятнадцать лет, умирать не хотелось, я боялась того, к чему шла. Но умирать было нужно, и вот, понимая неизбежность этого, я задалась целью выкорчевать в себе волю к жизни. Это не было примирение со смертью, это была борьба против жизни. Чтобы стало легче на душе… Понимаете ли вы разницу? Я принялась за работу, воскрешая в себе все любимые образы и затем умерщвляя их, разрушая иллюзии, вытаптывая желания… Времени было много — снег падал день и ночь, я открывала глаза и все видела белые хлопья, проплывающие мимо меня из ниоткуда в никуда… Работа шла медленно, но успешно, и вот настал день, когда я почувствовала, что мне все равно — ощутила в себе великое равнодушие, покой и свободу. Ах, если бы вы могли понять… Я стала свободной: поняла, что и жизнь и смерть не являются радостью или страданием, добром или злом, но лишь бездушной сменой форм бытия, в котором моя личность — ничто. Сказать это легко, но трудно понять. Не знаю, понимаете ли вы меня сейчас. Для миллионов людей это лишь тривиальная фраза: только взглянув в лицо смерти, они поймут ее значение.
Я был поражен и не знал, что ответить.
— Итак, жизнь была успешно выкорчевана из сердца: я лежала в меховом мешке между небом и землей и равнодушно ожидала конца — без радости и сожаления. Но горный воздух незаметно сделал свое дело: болезнь стала мало-помалу проходить, восстановились физические силы, и однажды врач «поздравил меня с жизнью».
В снежную метель добралась я до вокзала, поезд тронулся. Мимо проплыли белые вершины гор, в ущелье начался уже дождь, а когда поезд остановился внизу, я выглянула в окно — Боже! — вокруг благоухала дивная теплая ночь. Деревья стояли в цвету, из невидимых садов веял сладкий аромат. Вечер был праздничный: толпы людей в белом запрудили улицы, всюду слышался говор и смех, чей-то сильный и страстный голос пел о любви… Вот тогда, одна среди беспечной толпы, в эту весеннюю ночь рождения к новой жизни, я сделала открытие: меня нет. Я умерла. Вот вам и все, — закончила Иоланта после небольшой паузы. — Конечно, вначале было тяжело. Потом привыкла, втянулась в каждодневную суету, оставаясь ей чужой. Иду по жизни, как не особенно любопытный путешественник. Помню дом, откуда вышла и куда неизбежно возвращусь. Как это написал Куприн? Некогда у царя Давида было кольцо с надписью «Все проходит». Когда грустно, от этих слов становится весело, а когда бывает весело — делается грустно. Все проходит, пройдет и жизнь — значит, ничего не нужно. Или нужно только сознание свободы — потому что когда есть это, то больше ничего, ничего не надо. Что-то в этом смысле.