Армянский мужчина болеет так же, как и все мужчины мира. Сначала он говорит:
– Все… Я заболел, – и ложится на диван.
После таинственной паузы он уточняет:
– Я умираю.
Затем он межит веки и для верности накрывает их ладонью. За это время в комнате должны собраться домочадцы. Точно рассчитав время, болящий приоткрывает полные скорби глаза и укоризненно смотрит на жену, которая пытается шутить на тему дороговизны ритуальных услуг. Жена замолкает, посрамленная. На детей же он взирает с любовью – так глядят перед расставанием. А на мать – с чувством вины, так как она-старуха переживет его. В конце концов, простуженный мужчина велит похоронить себя «под раскидистым дубом» и, утомившись, наконец, засыпает. Здесь, считайте, кризис миновал. В остальное время армянский мужчина (если повезет родным) все же лечится.
Исцелять настоящего мужчину, неважно какой он национальности, не доставляет никакого удовольствия. Причин несколько:
– потому что он все время пристает с вопросом, где он мог подхватить эту заразу;
– потому что он вспоминает, что подхватил ее как раз в тот момент, когда дверь оказалась на минуту приоткрытой, а в комнату ворвался северный ветер, а он кричал: «Сквозняк! Сквозняк!» – а его никто не слышал;
– он сорок раз спрашивает, каковы побочные явления от употребления аспирина, кто изобрел пенициллин и нет ли, на взгляд домочадцев, у него аллергии на антибиотики.
Мужчина обожает лечиться, хотя ничего в этом не смыслит. И когда родная мать, искушенная в лечении собственного отпрыска как никто другой, отрицательно качает головой – нет, не было и вряд ли уже будет, нормальный мужчина требует дополнительной экспертизы.
Мой отец болел по-настоящему.
Я поражался терпению мамы, так как даже бабушка выходила из себя.
– Хачик! Я тебя растила, Хачик! – взмолилась она. – Нет у тебя никакой аллергии!
– Может, пришла…
– Откуда ей прийти, Хачик! Побойся Бога, пожалей эту бедную женщину, выпей таблетку…
Бабушка показывала на невестку. Мама стояла, прислонившись к дубовой балке, и держала в руках очередное отвергнутое отцом ароматное блюдо. Она грустно и сочувственно улыбалась ему. Затем мама тихо выскользнула на кухню, чтобы неслышно поставить тарелку с золотистыми ломтиками жареной картошки, посыпанными свежей кинзой и укропом, да чтобы унять беспокойные мысли, что прыгали в голове: «Нет, Люська, не можешь ты угодить мужу! Стыдно должно быть!» Я слышал ее мысли так же отчетливо, как другие слышат слова. Я не слишком вдавливал себя в понимание словосочетания «угодить мужу». Но точно знаю – именно этого хотела мама. И вдруг она повела себя странно. Мама уперлась руками в стол и постояла так над картошкой. Потом втянула в себя побольше воздуха, как ныряльщик перед прыжком в воду, схватила тарелку и – шварк ее в мусорный ящик. Получилось негромко, как и все, что делала мама, но убедительно. Кажется, ей стало легче. Заметив меня, она выбросила вверх руку с зажатым кулаком – гневный жест латиноамериканских революционеров «no pasaran!» – и, довольная, пошла дальше лечить отца. Я стоял открыв рот. Привела в смятение неожиданная догадка – рай не возник из ничего, он построен. Вот тебе раз! Я решил, что еще не готов узнать цену этого масштабного строительства.
Но, в основном, Хачик и вправду болел, а не придуривался. Он метался в бреду и приговаривал: «Еще подожду… я еще подожду…» Иногда его было так жалко, что маленькая Маринка подходила к кровати и прикладывала голову к папиной огромной подушке.
– Писем нет? – спрашивал отец.
– Писем нет, – отвечала Маринка.
Он вздыхал, и она вздыхала. Он закрывал усталые глаза, и она сладко зевала, он открывал глаза – она умудрялась уже заснуть.
– Мам, возьми девочку, – хрипло шептал отец.
Бабушка низко наклонялась над Мариной, просовывала под ее худое тельце узловатые полиартритные руки и взваливала ее на себя, принимала на грудь бесценный груз. Иначе поднять бабушка ничего не могла, болели кости.
Ответа из итальянского города Милана все не было. Папа настолько пал духом и раскапризничался, что не ел уже четыре дня. Мама пригрозила расправой:
– Не дам!
Он не отреагировал.
Мама легла рядом и сложила на груди руки:
– Ты не ешь, я тоже не буду. Умрем от голода. Дети тоже умрут от голода, пусть все умрут от голода.
Тогда папа, чтобы избежать вселенской катастрофы, слабым голосом попросил куриного бульона. Мама немедленно вскочила и радостно выбежала на крыльцо.
Наши куры по-хозяйски выхаживали по двору и клевали землю. Мама присмотрелась. Она была похожа на ястреба в поисках жертвы. Наконец она выбрала белого поджарого цыпленка – подростка по кличке Фарос. Мама нырнула в сарай и вернулась с деревянной плошкой зерна. Рассыпая его вокруг себя, мама призывала кур:
– Чу-чу-чу-чу-чу… Чив-чив-чив-чив… Сюда, сюда, сюда…
В голосе мамы я слышал фальшивые нотки, но куры явно глухи к полутонам. Когда Фарос, потеряв всякую бдительность, подошел слишком близко, он был схвачен моей родительницей и лишен жизни.
Это был ритуал, который я наблюдал неоднократно.
Длинным прутом мама очертила безупречный круг. Поместила жертву в центр и, прижав ее голову к земле, отсекла топором. Топорик всегда был под рукой – стоял прислонен к доскам сарая, рядом с косой и большими деревянными граблями. Кровь фонтаном полилась на землю, просачиваясь в ее глубины, смешивалась с ней. Потом она стала бить из Фароса какими-то толчками. Обезглавленный куренок стоял посреди этого пятачка и задумчиво ждал прихода смерти. Затем он несколько раз обежал по очерченной окружности и повалился на бок.
Подобные сцены я видел многократно, но каждый раз вожделенно и страшно впивался глазами снова. Бухало сердце – медленно и неточно. Я не понимал, почему птица бегает после смерти. А однажды я видел, как ей забыли начертить магический круг, и белая курочка бегала по двору и хрипела легкими, будто пыталась через открытые артерии зачерпнуть немного жизни. Представляете, бегает, такая, без головы, посреди ясного дня? А мне казалось, я различаю слова:
– Где моя голова?! Отдайте голову?! Верните вы мне мою голову, больше ничего не прошу.
Когда мама варила убитую куру, я смотрел на янтарные капли жира на поверхности бульона и слышал приятный и чуть сладковатый запах. В сок мертвой птицы мама бросила головку лука для чистоты цвета, затем пару кружочков моркови – для аромата и чуть присыпала резаной свежей зеленью – у меня потекли слюнки. Стало стыдно и томительно от ожидания развязки.
Папа попивал бульон из гильотинированной куры, а я глазел на него. Он отпил пару маленьких глотков и, кажется, не ощутил вкуса. Пригубил еще и отстранил от себя мамину руку с чашкой дымящегося супа:
– Хватит.
По идее, мама была преступницей, а отец заказчиком убийства. И сам я тоже ощущал невольное соучастие в этом деле. Сколько я перевидал уже куриного пуха и желтых бородавчатых лап в большущем ящике для компоста, сколько потрохов я отдал соседскому псу-брехуну?! И еще перевидаю, и еще брошу через ограду и буду смотреть, как грозный овчар-кавказец поедает внутренности очередной нашей жертвы. А также много других форм убийства я увижу в нашей благословенной горной Пасторалии – жертвенный баран с красным бантом на шее, что станет ароматным жарким, туповатая корова по кличке Пятно, что станет праздничным шашлыком, безымянная свинья, что станет новогодней ветчиной. Но в тот день, когда мама приговорила Фароса, я впервые задумался о необратимости смерти в раю. Для того чтобы рай существовал, необходимы убийства. Почему-то мне не стало тошно, и страшно мне не было, или еще как-либо нехорошо. Напротив, мне показалось, что нет ничего естественнее сцены, которую я только что увидел. Я подумал: «Когда женщина растит своих кур, потом сама же их убивает – это и есть жизнь в деревне».
Прошло несколько дней. Отец перестал бредить. Он уже стеснялся хныкать и не отказывался от пищи. Из солнечной Италии вести до нас пока не долетали. Началась вторая, и самая главная стадия его ожидания. Этот особенный момент наступил, когда папа начал ходить и однажды прошагал к дивану. Присел и под диванным валиком нашел ту самую книгу, которую всего три недели назад привез из города вместе с каталогом обуви. Скептически посмотрел на ящериц и прочитал:
– Крост-ний отэц… Кростний, – повторил он, – отэц…
Снова оглядел ящериц, даже провел по ним пальцем, раскрыл книгу и…
– «За всяким большим состоянием кроется преступление», – прочел он эпиграф по складам.
А потом:
– Бальзак… О, Бальзак! Это Бальзак сказал, Люся, – обрадовался он французскому писателю, как старому знакомому, и снова уставился в страницу.
И покатилось:
– «Америго Бонасера сидел в отделении уголовного суда № 3 Нью-Йорка, ожидая победы правосудия. Ждал, когда возмездие падет на головы негодяев, которые безжалостно изувечили его дочь и пытались над ней надругаться».
И покатилось:
– «Америго Бонасера сидел в отделении уголовного суда № 3 Нью-Йорка, ожидая победы правосудия. Ждал, когда возмездие падет на головы негодяев, которые безжалостно изувечили его дочь и пытались над ней надругаться».
Отец в ужасе посмотрел на толстую Светку и тощую Маринку и спросил у мамы хриплым шепотом по-русски:
– Люсик, правосудие, что такое?
Наверное, именно тогда началось незаметное глазу перерождение смуглого армянина в нового русского.
– Правый суд, то есть справедливый, – ответила мать.
Отец кивнул. Прошелестел:
– Понял…
Мама взметнула голову от корзины с душистой овечьей шерстью, которую перебирала и пушила, готовясь к священнодействию с веретеном. Люся посмотрела на мужа, уже обычного сощурив близорукие глаза. Мамино сердце подпрыгнуло в груди. Она так и сказала бабушке:
– Мам, я у вас корвалолу откапаю?
Бабушка поджала губы в знак согласия, но без одобрения. Бабушка слыла у нас самой больной. Это знали все и чтили ее привилегию. Она была сердечница, гипертоник, страдала суставами и бессонницей. Про остальные болезни нам судить трудно, но от бабушкиной бессонницы по ночам тряслись стены – так громко она храпела. Теперь она чувствовала, что кто-то наступает на ее территорию. Бабушка занервничала:
– И мне накапай.
По дому поплыл лазаретный дух сердечных капель. Мама и бабушка опрокинули по стопке – за самочувствие. Но отец, всегда внимательный к здоровью домочадцев, кажется, не учуял мятного облака, нависшего над комнатой. Теперь мама и бабушка воззрились на отца вдвоем. Наступила выразительная тишина, замечать которую он и не собирался. Папа рассматривал буквицы на строке. Они складывались в слово «надругаться», и хмурился. Затем он оторвался от страницы и заявил:
– Люся, я все понял! Я читал и все понял. Какие-то подонки обидели дочку уважаемого человека, а судья отпустил гадов! Совсем не наказал сволочей – купили его. Как нашего Киракосяна, помнишь?
Мама, конечно, помнила. И бабушка помнила, и все мы. Да вся наша республика помнила эту историю. Минувшим летом только о том и говорили. Даже наш дедушка, закаленный борьбой с председателем колхоза и перегибами в политике по отношению к крестьянам, и тот не вынес и слег с сердцем. История и впрямь была жуткой, и мы – дети – слушали ее по многу раз, с отчаянным вожделением собирая и сочиняя новые леденящие душу подробности. Ведь каждая история в устах очередного рассказчика приобретает оригинальную интерпретацию. Однако по нашей с сестрами версии, в отличие от того, что говорили взрослые, судья Киракосян здесь был ни при чем.
Великая сила воображения
А произошло следующее. Один злодей (он был рыжий) черной-черной ночью украл ребенка. И убил этого ребенка. Но, перед тем как убить, он эту девочку испортил. У моей младшей сестры Марины в этом месте рассказа выкатывались от ужаса глаза. Видно было, как в ее голове с невероятной быстротой проносились картины тех многочисленных изуверств, которые она совершала по отношению к куклам, мухам, брату и сестре. А также однажды, играя в больницу, лечила кур, делая им уколы игрушечным шприцем. Куры верещали и бегали сломя голову от Марины, как от их куриной чумы. Ну действительно, как еще можно испортить живое?
Но и мы со Светой не пришли к единому мнению, как выглядит процедура порчи невинной дитяти? Мы-то были постарше и чувствовали, что связано это с полом, с тем заповедным и темным, одна мысль о котором ввергала в горячечную слабость. Чувствовать чувствовали, но кроме смуты в душе – ничего определенного.
Именно от того, что нечто важное оставалось для нас тайной, и мы воображали и додумывали подробности, которых никогда не было, тем ужаснее эта криминальная история представлялась каждому из нас. Так, например, Марина утверждала, что убивец – рыжий. И что она его видела – ведь он проходил по нашей улице накануне своего злодеяния. Непонятно, конечно, как он мог тут проходить, если совершил он свое черное дело в другом конце района, но мы живо его представляли. Марина же еще сказала, что он обернулся и неприятно так посмотрел, как она пылит скакалкой по немощеной улице.
У меня воображение сказочное. Я-то очень даже вижу картину: рыжий злоумышленник в черных брюках-клеш глядит на то, как юбка моей сестренки подпрыгивает вместе с ней и ее скакалкой, то открывает, то прикрывает неровный белый треугольник хлопковых трусиков, чуть маловатых ей и потому врезающихся между ягодицами. Сколько раз я видел задницу моей сестры от ее рождения – розовую и пухлую, до сего дня – тощую, но ладную? Да каждый день! (Вот и сейчас она расхаживает по дому в пижаме из тончайшего шелка, и задница вполне отчетливо перекатывается под тканью.) И никогда я не думал, что испытаю настоящий гнев, только лишь представив, как рыжий упырь с вожделением и злым умыслом роняет похотливую слюну, глядя, как скачет Маринка! Кстати, слюни придумала Света. Она предположила, что у него мокрые уголки губ.
– Всегда мокрые, – подчеркнула она. – И запах изо рта, как из ослиной глотки.
Она же придумала, что орудием злодеяния рыжего был полосатый милицейский жезл, отнятый им у гаишника дяди Фаэтона. Мильтон Фаэтон как-то раз напился и действительно потерял свою старую боевую подругу – с облупившейся краской и всю в зазубринах деревянную палку. Он скорбел о ней у нас дома, запивая горечь потери молодым вином и рассказывая моему отцу о том, чем была для него эта самая палка.
– Понимаю, – сказал отец, – источником пропитания.
Дядя Фаэтон мутно моргнул и заплакал.
– Не понимаешь… Жена есть. Говорит – бриллиант хочу. Дочка есть. Говорит – в Сочи хочу. Сын тоже есть, «Волгу» хочет. И только моя Изабелла, моя стройная, моя девочка, говорила: «Фаэтончик, дорогой, может быть, ты тоже что-то хочешь? Хочешь? Ну так взмахни мною, и ты будешь на шаг ближе к своей мечте…»
Здесь дядя Фаэтон опрокинул голову на стол и разрыдался. Папа задумался.
– Может, тебе завести любовницу, – предложил он и получил подзатыльник от бабушки.
– Нет, – вздохнул гаишник, – она тоже что-нибудь запросит. А как я без Изабеллы?
Видимо, именно потому, что у милицейской палки была своя душещипательная история, Светка и приплела ее в эту кровавую драму. Но кроме преступления в истории с рыжим было и наказание. И вот какое.
Рыжего (а может быть, он все-таки был и не рыжий) поймали довольно быстро. И судили. Но суд, а именно судья Киракосян, признал преступника невменяемым и отпустил его. Нас, детей, не удовлетворил пробел в сюжете, и мы придумали, что он вышел из тюрьмы, что от него отказалась родная мать и не пустила на порог дома. От него отказались все, и он бродил по окрестным лесам и питался тем, что ловил птиц и крыс, сворачивал им головы и ел сырыми. Он не мылся, и потому лицо его было в пуху и крови съеденных животных. Одежда его была рваной, а сам он высох от физических страданий.
Рассказывая друг другу о мытарствах рыжего преступника, мы вдруг почувствовали, что начинаем его жалеть. А этого никак нельзя было делать. Потому что наказание, которое он понес – не в нашем воображении, а по-настоящему, взаправду, – было простым и страшным. Как только в жизни и может быть. Хотите знать, как это было?
Разъяренная толпа схватила преступника на улице. Люди перекрыли квартал машинами и расставили часовых. Они подвесили «рыжего» на веревке. Но не насмерть, а так, чтоб вполгорла дышалось все же. Люди раздели его до срама. Люди принесли с собой отточенные ножи. Они срезали куски его кожи, ровные, как ремни, и посыпали его раны солью. Здесь мы не сочинили ни слова. Ведь нам было понятно, что такое соль, кожа, нож и как можно перекрыть автомобилями квартал. Тогда нам еще не совсем было понятно, что такое ярость. Но и в этом случае очевидность и простота изложенных фактов были несокрушимыми.
Говорят, что рядом мучился продажный судья Киракосян, который за взятку признал сумасшедшим распутника и убийцу. Ему люди ничего не сделали, только заставили смотреть. И с ним произошло то, что он прописал своему протеже, – он сошел с ума. Еще надо добавить, что случилось это средь бела дня. И за оцеплением квартала стояли милицейские машины, но никто не нарушил ужасного пиршества мести. (Или это тоже сочинили мы?)
Родители погибшей девочки не получили утешения, но справедливость, по их мнению, была восстановлена. Как постепенно и робко возрождается жизнь после разрушительного землетрясения или смерча. Как пробивается молодой росток на месте кровавой битвы. Кто здесь помог безутешным родителям? Может, какой-нибудь местный дон Корлеоне восстановил нарушенный миропорядок?
Отец учится читать и находит учителя
Дни бежали. Итальянский обувной концерн безмолвствовал. Каждый день папа исправно ходил на почту и спрашивал у телеграфистки, телефонистки и письмоносицы Пепроне, нет ли посылки на имя Бовяна Хачатура Сергеевича? Тетя Пепроне с изумлением оглядывала посетителя. Ведь она приходилась папе, ни больше ни меньше как двоюродной сестрой, а следовательно, близкой родней. Она прекрасно знала, как его зовут, какого он года рождения, а также многие другие перипетии биографии Хачика. Но после каждого визита он официально кивал ей и с достоинством удалялся, не пускаясь в объяснения.