Ох, не назад, а вперед и вперед все с ускоряющейся быстротой по болотам и кочкам мчится поезд… Нет дороги назад!..
На ночлеге*
Короткий зимний день подходил к концу. Потянулись темные тени, вырос точно оголенный лес, белым снегом занесенные поля стали еще сиротливее, еще неуютнее.
Я в последний раз пригнулся к трубе теодолита, но уже ничего не было видно. Рабочие лениво ждали обычного приказания.
— Баста!
Складывают геодезические инструменты, топоры, побежали за санями.
Я и мой помощник совещаемся, где ночевать нам. Решаем ночевать в только что пройденном поселке.
В Ярославской губернии почти в каждой деревне вы встретите несколько богатых домов, владельцы которых— разного рода подрядчики (маляры, столяры) — живут сами с семьей в Питере, а дома оставляют на какую-нибудь старую родственницу.
Дома хорошие, двухэтажные, родственница живет где-нибудь в подвале, в конурке и на совесть стережет хозяйское добро. Добро оригинальное и разностороннее: какой-нибудь старинный подсвечник или редкие бронзовые часы рядом с самодельным диваном; какая-нибудь ненужная здесь из богатого дома безделушка и громадная, половину комнаты занимающая печь. Все это достаточно некрасиво, безвкусно, ярко и неуютно. И все напоказ.
На ночевку впускают охотно, не хотят рядиться с вечера, а утром требуют столько, сколько стеснились бы попросить даже в столичной гостинице.
Но в выбранном нами поселке ни одного такого дома не оказалось. Мы за день достаточно продрогли и потому, не теряя времени, остановились перед первой, ничем не лучше, не хуже других старенькой избой.
Мы вошли в нее. Посреди избы стоял прядильный станок, — он работал, шумел, и во все стороны разлеталась от него пыль. Крупные частицы ее тут же опускались на пол, на стол и скамьи, на платье, а мелкая так и стояла в воздухе, погружая избу, несмотря на горевшую лампочку, в удушливый полумрак.
Казалось сперва, что в избе никого не было.
Но на вопрос: «А что, можно у вас переночевать?» — поднялись сразу несколько фигур, и маленький корявый крестьянин спросил, бодрясь:
— А вы чьи?
— Мы изыскания делаем: линию наводим.
Этого было достаточно.
Крестьянин, успокоенный, скрывая даже удовольствие, ответил с напускным равнодушием:
— Что ж?.. Милости просим… Самовара только нет. Окромя писаря и во всей деревне нет.
— А попросить у писаря?
Крестьянин почесал затылок, подумал, опять почесал и решительно проговорил:
— Не пойду!
— Чего не пойдешь? — спросила спокойно, в упор пожилая изможденная высокая женщина, оставляя работу у станка.
И, помолчав немного, она бросила мужу укоризненное восклицание и Начала торопливо натягивать на себя тулуп.
В дверях, накидывая уже платок, она бросила нам: — Будет самовар! — и исчезла.
Мы разделись, внесли наши вещи, достали свечи, хлеб, закуски и, присев за стол, принялись за свой обед.
За день ходьбы аппетит нагуливается хороший, и, хотя и мерзлое, мы едим, усердно жуем, глотаем и в то же время знакомимся с окружающим.
Корявый крестьянин — глава — оставался и при более ярком освещении все таким же корявым.
Всклокоченный и напряженный, он напоминал собой загнанного петуха, совершенно помятого, но готового, несмотря на это, отстаивать и дальше свою позицию.
Эта взвинченность — явление заурядное в теперешней обстановке деревни: нужда лезет во все щели, и вконец обесцененной работой не заткнуть этих щелей.
Старшая дочь села за станок. Такое же испитое, зелено-желтое лицо.
Остальные обитатели один другого меньше, до пятилетнего, и у всех тот же болезненный, изнуренный вид.
Впечатление какого-то походного, где-нибудь на войне, лазарета выздоравливающих тифозных.
Еще бы: такой ужасный воздух!
— Зачем вы этот станок в избе держите?
— А куда же его?
— В пристрой.
— Пристрой — построй, — обидчиво бросил хозяин и завозился с таким решительным видом над куском кожи, что я на время оставил его в покое.
Он заговорил сам нехотя и раздраженно:
— В этой не знаю, как усидеть, — того и гляди свалить велят…
— Кто?
— Кто?.. Мир. Вишь, не по планту изба, а что такое не по планту? Только и всего, что место приглянулось, у кого мошна потуже… Тебе ни строить, ни чинить не дают: как развалится — уходи… — Хозяин нервно хватается руками и опять складывает их. — Да… вот так и уйду: ночью и выхожу на починку, так и тянем… Да, вот так и ушел тебе: небойсь.
Хозяин жаловался на мир, порядки, а я слушал.
Кто знаком с деревней, тот знаком с такого рода жалобами. И нельзя не признать основательности таких жалоб, конечно.
Я сижу и вспоминаю.
Человек двадцать лет платил выкупные за надел: умер — и семья его нищая. С вдовы мир торопится сорвать все, что может, и пускает по миру ее и детей. Когда дети вырастут (только мальчики), они сядут опять на землю, но до тех пор они могут и умереть с голоду.
Страховку фабричного получит семья; состояние в остальных сословиях — частная собственность; только крестьяне лишены ее. Неравенство в сравнении с другими, говорящее громко за себя. Игнорировать его — грех, и тяжелый.
Это пример из имущественных отношений. Я не говорю уже о круговой поруке. Не лучше живется в деревне и в других отношениях. Мальчик, пастух, научился грамоте, сделался миссионером и сдал, наконец, экзамен на священника.
Кто знает деревню, знает, какую страшную волю нужно, чтобы в глухой, без школы, деревушке проделать все это.
Труд Ломоносова бледнеет перед этим трудом.
Я знал этого человека. Сколько стадной ненависти встретил он на своем пути.
— А, ты умнее отцов хочешь быть?! Врешь, не будешь!
И добились своего: не пустили в попы. Шестьсот рублей недоимки насчитали на его семью.
— Уплатишь, — иди.
Уплатить было нечем, и теперь этот выдержавший на попа пьет горькую, валяется по кабакам, а деревенская мораль в лице своих представителей показывает на негодного пьяницу:
— Хотел умнее нас быть!
Станок стучит однообразно и мерно, летит пыль, девушка раскорякой сидит, работает ногами, высоко подняв их и перегибаясь то в ту, то в другую сторону, то и дело бросая челнок. Сколько быстрых движений и каких разнообразных и неудобных: одна нога так, другая иначе, перегнулась в одну сторону, что-то делает рукой, а другой, неудобно занесенной, ловит челнок.
И все это быстро, быстро.
— И дети работают?
— Как же можно детям? Только эти трое. Хозяин показал на трех девушек.
— Этой сколько? — спросил я, указывая на младшую.
— Тлинадцатый, — бойко ответила белокурая с рыбьим некрасивым лицом девочка.
— Так что ж, — огрызнулся хозяин, — в невесты глядит.
Стук утомлял, пыль раздражала.
— А когда вы кончаете работу?
— Никогда и не кончаем.
— Как! День и ночь?
— Ведь дежурят: их с матерью четыре смены.
Дверь отворилась, клубы морозного пара задвигались по избе, а за ними показалась и хозяйка с самоваром под мышкой.
— Дали?! — усмехнулся вдруг повеселевший хозяин.
— Ну, вот и чайку напьемся, — сказал я.
Хозяйка принялась ставить самовар, а хозяин вышел во двор.
— Для кого вы ткете?
— На фабрику, купцу, — ответила хозяйка.
— Много зарабатываете?
Хозяйка не сразу ответила.
— Полтора рубля в неделю.
— Это сколько же в день? В воскресенье не работаете?
— В праздник девушки на себя работают.
— В сутки, значит, двадцать пять копеек, по копейке за час?
— Этак.
— На работника по шести копеек.
— А привезти да отвезти пряжу? Еще два дня с мужиком да с лошадью прикинь.
— И тяжелая работа?
— Нет ее тяжелее.
— А воздух какой? От него ведь недолго проживешь на белом свете.
— Вот в Абрамовском сам купец особый дом выстроил, — у всякого свой станок… Там хорошо… И челночок самолет устроил: сам челночок перепрыгивает, а здесь видишь как — изломаться пять раз на минуту всем телом надо… И проворная работа: в три раза скорее против нашей.
— Что ж у себя не заведете такого самолета?
— Где завести? Десять рублей такой челнок стоит — где их взять?
— Десять рублей? А сколько лет уже работает самолет?
— Лет сорок работает.
— А вы давно работаете?
— Я-то?
У нее умное длинное белобрысое лицо. Она поднялась от самовара, спрятала руки под мышки и с удовольствием вспоминает.
— Тридцать второй год.
Она опять быстро наклоняется к самовару, и я снова вижу только ее костлявую, длинную спину в грязном сарафане.
Я начинаю подсчитывать.
Челнок-самолет в три раза быстрее: в неделю на три рубля больше… в месяц двенадцать рублей, в год сто сорок четыре. В тридцать лет четыре тысячи пятьсот рублей. В пятнадцать лет. капитал удваивается — итого до девяти тысяч рублей сбережения.
Я совершенно ошеломлен и делюсь впечатлением с хозяйкой.
Она бросила совсем самовар, подсаживается ко мне и начинается проверка моих вычислений. Мы по несколько раз возвращались назад, она впилась в меня, и когда, наконец, снова получается девять тысяч сбережения, она замирает и так и сидит недоумевающая, огорченная.
— У вас была бы такая пенсия, такое состояние…
Она напряженно думала и вдруг, встав, равнодушно сказала:
— Суета бескорыстная…
— Как вы сказали?
— Говорю: суета бескорыстная вся наша работа.
Она отошла к самовару и то рассеянно, то убежденно все повторяла:
— Суета бескорыстная.
Хорошее выражение.
А от станка все так же несется пыль, забиваясь плотнее в углы старой избы и в грохоте и стуке его, точно эхо, по слогам кто-то повторяет в душной, смрадной избе:
— Суета, суета, суета.
С рассветом мы покинули избу в тот момент, когда за станок усаживалась новая заспанная очередная, и, уже за окнами, я все слышал еще знакомое:
— Суета, суета, суета…
И долго еще я не мог отделаться от мысли и об этом станке, сорок лет тому назад выдуманном, с его стоимостью в десять рублей, и об этой семье, пристегнутой еще к деревне и уже тяжело и грубо отрываемой от нее иной жизнью.
Счастливый день*
Ярко сверкает в прозрачном воздухе даль берега, льет солнце свои лучи на море, горы, сады уже покрыты желтой красно-бурой листвой осени. Только высокие тополя еще не тронуты, да кипарисы вечно зеленые, насторожившись, смотрят в свежее, точно умытое небо.
Город раскинулся у самого берега. Из тесной запруженной татарскими можарами улицы базара несутся нестройный говор, шум и крики. Смешанный запах зелени, чеснока, на постном масле жаренной рыбы. Цветными пятнами лежат груды капусты, баклажан, помидор, дынь, арбузов, разных фруктов.
Выше над базаром серые скалы поднялись до самого неба и замерли в нежном узоре.
На одном из выступов прижалась к скале белая мазанка с плоскою крышею, маленький двор, заполненный весь выпряженными роспусками.
Утро. У раскрытого окна мазанки сидят хозяева — Анна и Андрей Суворовы. Андрей угрюмо пьет чай, — крупный, тяжелый, сгорбившийся от собственной силы, лет сорока, весь заросший черной с проседью бородой.
Анна, полная, сырая, растерянная, с недоумевающими глазами пьет и вздыхает и все думает и думает об умершей своей трехлетней Асе.
С тех пор, как умерла Ася, и лошадь купили, и биндюг, — и стал Андрей сам хозяином, а от всего этого еще тяжелее на душе. Пока жила Ася, беда за бедой надвигалась, нужда такая была, что иной день и сухому куску рады были. Жила Ася и не знала ни одного радостного дня, — так и ушла к богу, и никогда не порадовали ее ни обновкой, ни пряником.
Перед самой уже смертью зашел татарин с красными петушками, подал один Асе и говорит Анне:
— Купи больной.
Схватила тоненькими прозрачными пальчиками петушка Ася и радостно смотрит на него. Мать говорит ей:
— Отдай, дитятко, петушка. Вот отец заработает, лучшего купит.
Ася держит, будто и не слышит.
— Отдай, родная.
Вздохнула — отдала.
Пьет чай Анна, а мутные слезы капают в блюдечко: слава богу, хоть не видит Андрей. Видит. И горько рассердился на жену:
— Что уж это за треклятая моя жизнь такая, что должен я век свой только видеть твои слезы?! Можно разве так жить?! Камень на шею и в омут и то лучше же…
Испугалась жена. Голос хриплый, встал из-за стола, закорузлыми руками размахивает и пошел запрягать лошадь.
Вдоль моря светлой лентой вьется шоссе. То подвинется к самому обрыву, где там внизу, между острых скал, беспокойно море плещет, то уйдет в горы и исчезнет в пыльной листве садов.
Медленно, грохоча и подпрыгивая, едут роспуски. Лошадь лениво, шаг за шагом тянет их в гору, отбиваясь от невидимого врага — какой-то маленькой, но злой мушки: машет хвостом, трясет гривой и головой, а то приостанавливается и энергично топнет ногой.
Боком, спустив ноги с роспусков, так что они то и дело касаются пыльной дороги, сидит угрюмый Андрей. Громадная фигура его, как шлемом, одета мешком. Глаза Андрея машинально смотрят на море, ограды садов, скалы, на покрытый серой пылью щебень, правильными призмами выложенный вдоль дороги.
Думает он, что вот прежде, бывало, в праздник с кумом рыбу ловил. Наловят бычков, а то и камбалу поймают, уху сварят, камбалу сжарят, уксусом польют, водки выпьют и съедят. А перед тем выкупаются, а после еды заснут тут же под шум моря, под теплым солнышком. И спят они, спит с ними с открытыми глазами золотой день, синее море, серые скалы. А к вечеру домой: ужин, Ася…
Да, вот Ася… Ему-то полгоря, а вот то, что баба точно потеряла себя, — это уж беда, от которой никуда не уйдешь. Нет, не уйдешь… Были бы молоды, другую бы Асю нажили… А теперь ходи, пожалуй, после времени по малину. Так вот жизнь вся позади и мотает уж ветром, как посохшую, никому не нужную траву… Ночью, бывало, проснется Ася и начнет трясти за бороду:
— Тато, тато…
И не было гнева. Поцелует ее, погладит жесткой рукой по головке, а как охватит она его ручонками за шею, да как прижмется, так и обольет сердце радостью, как теплой водой. Так и заснут отец с дочкой. И пускай завтра дождь и каторжная работа, нужда и долги… Эх, все свое теперешнее богатство отдал бы он, чтобы опять воротить то время… Э-эх!
Сплюнул Андрей, тяжело отхаркнув набившуюся в рот пыль, и поднял глаза.
Стоит перед ним на крутом повороте женщина с чем-то завернутым в тряпки, стоит так, как будто горячий уголь у нее под ногами, и голосит, не помня себя:
— Дяденька, а дяденька… где тут балка и камень большой?
Платок сдвинулся у нее, волосы торчат, а глаза, как рыбки на полу прыгают, и бьются, и замирают в страшной истоме. А из тряпок детский писк несется. Впился Андрей глазами в женщину, и замерло вдруг в нем все, и не он, а другой кто-то, как во сне, пытает ее очарованным голосом:
— А большой камень надо?
И рыдает ее голос, и дрожит она вся:
— Ох, большой, дяденька, большой…
— И скоро надо?
— Ой-ой, скоро! Скоро!
И страшно стало.
— Садись!
Посадил, повернул и погнал домой. Только и спросил дорогой:
— Мальчик, девочка?
— Девочка.
— Крещеная?
— Нет.
Приехал, отворил дверь. Стоит посреди комнаты его толстая сырая Анна, и смотрит на него, на еле живую чужую женщину.
Протянул Андрей руку к кровати:
— Ну! Вот тебе камень…
И с безумным воплем радости и горя бросилась женщина к кровати, положила свою ношу и, не оглядываясь, выскочила и исчезла там, в блеске праздничного дня.
— А тебе бог новую Асю послал…
Кинулась Анна к кровати.
— Го-го-го! — голосит она над развернутыми тряпками.
Говорит Андрей:
— И что за народ эти бабы? С горя воют, с радости воют.
А Анна уже перед ним на коленях, целует его руки:
— Голубчик ты мой, голубчик! С виду неласковый, а все-то ты видишь, понимаешь… Го-го-го!!
В тот же день окрестили, назвали Асей. Весь базар сбежался на крестины, все дела бросили, полную шапку денег на крестик собрали.
Успел Андрей и кума разыскать и на рыбную ловлю с ним отправиться.
И счастливый день выдался.
Наловили бычков, камбалу поймали.
Пока варилась уха, друзья пили водку, и Андрей говорил своему другу:
— Как это она спросила меня про балку да камень, так точно темная вода с глаз моих сошла. И стал я видеть все нутро у нее и все, что она задумала, и на что ей камень большой. И страшно мне, и радостно, и — господи боже мой! — что за день вышел… Ведь ты считай: одна душа от смерти спасенная — раз; другая от погибели вечной своей жизни — два; третья — жена моя опять нашла, что душе ее надо было — это три; а я? Опять будет кому и меня за бороду по ночам таскать… И все сразу! Одним днем вся жизнь перевернулась наново! Ой, и напьюсь же я сегодня!
А кум отвечал:
— Если при таком случае не напиться, так когда же напиться?
И оба друга действительно так напились, что добрая часть ночи ушла, пока, наконец, они поплелись домой.
Как при этом не свалились они в овраг, не разбились о скалы, — объяснить можно разве только тем, что малого да пьяного бог бережет.
Когда-то*
I…Когда отворилась дверь и я вошел в столовую, Наталья Александровна вскрикнула и уставилась в меня своими большими черными глазами:
— Я вас не узнала… Отчего я так испугалась?
— Вы испугались меня?.. Она подумала и сказала:
— Вы мне показались черным…
— Черным?..
Я думал об этой встрече и, быть может, хотел показаться ей совсем другим…
— Вам налить чаю? Крепкий? Сколько кусков сахару?..
Рассеянный, безучастный взгляд, голос…