— Вы мне показались черным…
— Черным?..
Я думал об этой встрече и, быть может, хотел показаться ей совсем другим…
— Вам налить чаю? Крепкий? Сколько кусков сахару?..
Рассеянный, безучастный взгляд, голос…
— Я сейчас в театр иду… Ваша комната готова… Если хотите, я позову к вам мужа…
— Ему лучше?
— Все так же… Я сейчас… пойду, посмотрю…
Она встала, захватила с собой мешочек с биноклем и ушла. Среднего роста, худенькая, стройная, в черном с кружевами платье… Эти кружева как будто говорят о желании нравиться, о чем-то более легком, чем равнодушный тон и серьезное без игры лицо…
А может быть, это лицо было бы совсем другим, если бы я показался ей другим?..
А что такое «я»? И почему непременно — я? Почему ей ждать меня, когда и муж есть, и всех других к ее услугам столько же, сколько… сколько красивых и молодых людей будет, например, в театре, куда она идет?.. Она вошла и сказала, что муж спит…
— Пойдемте, я покажу вам комнату… приготовленную для вас.
Комната большая, прямо из передней, а по ту сторону передней — их домашние комнаты; рядом с моей — гостиная, из гостиной — ход в столовую…
— Эту дверь, в гостиную, вы можете запереть…
Впрочем, у нас никого почти не бывает, — вам будет спокойно… Это — комод, шкаф… ящики в столе запираются…
Она говорила рассеянно, очевидно не думая о том, что говорила…
— Отчего вы мне показались черным?
Что-то лукавое — в ее лице… Она уже готова улыбнуться… Но все-таки не улыбается… Она говорит с раздражением:
— Ах, как я испугалась… Заприте за мной дверь!..
Я вышел за дверь. Она была уже на площадке лестницы. Обернувшись, она посмотрела мне в глаза, пока чала головой и бросила:
— Мне так не хочется идти в театр…
— Так не ходите!
Она помолчала, серьезно по-товарищески сказала «надо» и пошла. Я стоял на площадке и смотрел, как спускалась она по лестнице. Дом был новый, лестница широкая, светлая, было тепло… Ее стройная фигура опускалась по ступенькам, и я видел ее маленькую с высоким подъемом ножку. Она чувствовала, что я смотрю, любуюсь ею, она знала это и не хотела поднимать головы. Только при последнем повороте, как будто против воли, подняла она голову и так холодно посмотрела, что я, назвав себя мысленно дураком, ушел в квартиру и запер дверь.
И только что запер, — опять звонок:
— Скажите девушке, чтобы приготовила самовар к двенадцати… Пусть купит что-нибудь к чаю…
И опять внимательный и в то же время недоумевающий взгляд. Я намеревался сейчас же приняться за чемоданы и навести кое-какой порядок в своем маленьком хозяйстве, но что-то меня удерживало: я думал о театре, и меня тянуло туда, в залитый огнями зал, где много народа, шумно, где — она… Кто она?.. Неуловимый, едва обрисовавшийся, едва коснувшийся меня призрак… И даже не коснувшийся: недоумевающий, неудовлетворенный…
Тихо… Тикают в столовой часы и сильнее подчеркивают тишину квартиры… Шаги человека в туфлях: «муж»!.. Дверь отворяется: высокий, сгорбленный, худой, в халате… Лицо длинное, острое, острый нос, редкая клином бородка. Молодой. Глухой голос, руки большие, костлявые, с крючкообразными загнутыми ногтями…
Я смотрю на эти ногти и вижу, как будет он лежать в гробу, и высоко на груди у него будут сложены эти руки с бледно-мертвыми, большими, загнутыми книзу ногтями…
Чувствовалось что-то болевое, обиженное до смерти…
Я посмотрел на часы и сказал:
— Уже одиннадцать… Наталья Александровна просила к двенадцати самовар и что-нибудь к чаю…
— Теперь поздно: наша лавка заперта уже.
— А что купить? Я пойду в большие магазины…
Он пожевал и не спеша ответил:
— Она любит рябчики холодные, икру…
Она любит… Непременно надо рябчиков и икры! Он запирает за мной дверь, я заботливо напоминаю ему о самоваре и через две ступеньки лечу по лестнице… Неожиданно вздрагиваю: передо мной — Наталья Александровна.
— Куда вы?
Я обрадованно сообщаю о рябчиках и икре. Она устало отвечает:
— А я не досидела… Скучно… Мы стоим друг против друга.
— Как хорошо на воздухе! — задумчиво говорит она.
Я хочу предложить ей поехать вместе за рябчиками, но не решаюсь и смотрю ей в глаза, странные, недоумевающие.
— Что вы так смотрите?
Я опускаю глаза.
— Я вас не стесню, если поеду с вами?
— Вы?.. Меня?!.
В моем лице, в моем голосе столько радости, что и она оживляется…
Мы едем. Плохой извозчик… Переменили на хорошего… Летим… Мы в магазине, в булочной. Она удерживает меня от мотовства, мы весело смеемся усмотрим друг другу в глаза… Это лицо, глаза совсем не те, которые смотрели на меня, когда я впервые вошел в столовую.
Мягкая зима, нежный ветер, и пушинки снега падают на руки, лицо и ресницы. И тогда свет электрических фонарей горит, как в призме, и так ярко, рядами вырастают громадные освещенные дома набережной. Я слегка обхватил ее тонкую талию и боюсь прикоснуться сильнее. Ощущений самых тонких, самых неуловимых — миллион, но слов нет, и говорить не о чем… О чем думает эта головка, прячущая лицо за муфтой и какое лицо за этой муфтой?.. Я стараюсь вспомнить это лицо: я совершенно забыл его, не помню; около меня какой-то чужой человек, которого я не знаю, который меня не знает, но которого почему-то я хочу, заставляю себя знать. Зачем?.. Для того, чтобы вышла из всего этого какая-нибудь пошлость. Сохрани боже…
— Едем домой.
Едем, моя дорогая, и я убью самого себя, если когда-нибудь дурное придет мне в голову. И теперь мне ясно, кто она: страдающая, с разбитой уже жизнью, когда и жить собственно не начинала.
А там тот, умирающий, с своим раком или чем-то в этом роде в желудке.
Тяжелая драма, и кто знает, кому из них тяжелее?
И, как будто слушая мои мысли, она вздохнула и на мгновение прижалась ко мне. И от этого движения сердце сразу остановилось и дрожь пробежала по всему телу. Ах, как хотелось знать, что чувствует она в это мгновение, понимает ли, или, вернее, действительно воспринимает ли мои мысли, чувства, говорит ли со мной, пока мы так едем, молчаливые и напряженные? А если бы вместо пустых слов сказать вдруг, что думаешь? И если бы вдруг все люди заговорили и языком, и глазами, и всем существом своим заговорили бы одно, только правду: что сталось бы с ними, с миром, со всей нашей жизнью? Что-то другое, совсем другое… Лучшее или худшее? Лучшее уже потому, что оно неведомое, новое, от которого захватывает дыхание и кажется, что растут крылья.
Стой!
Мы приехали.
Знакомая уже лестница, тепло, свет, запах новой стройки.
Ее маленькое ухо, то, которое с моей стороны, в огне и кажется прозрачным. Снежинки тают на волосах и горят, как бриллианты. Она иногда поворачивается и смотрит на меня, и свежий румянец оттеняет ярче и белизну лица и блеск черных больших глаз.
— Порядочно натратили? — спрашивает она, нажимая звонок.
— О, это из тех денег, которые для этого и предназначены.
— И много предназначено?
— Дядя подарил мне билет в тысячу рублей, и он весь будет так истрачен.
— Ведь вы сразу всё истратите. Лучше отдайте мне, и я буду давать вам по частям.
— С наслаждением.
И я, опустив пакеты, хотел достать билет. Она остановила меня и сказала:
— Потом.
Она рассмеялась, и я рассмеялся.
Дверь отворил сам муж и стоял в халате, согнувшийся, с открытым ртом. В зеркале напротив отражались мы все: он, она и я.
Контраст большой: там смерть, здесь жизнь.
— Если бы я его не удержала, он купил бы весь магазин… Ему дядя подарил тысячу рублей, и я их беру у него под свою опеку.
— Так, так, — не то улыбаясь, не то показывая зубы, говорил муж, пятясь и кутаясь в свой халат.
В столовой на чистой скатерти уютно шумел горячий самовар, стоял чистый чайный прибор, и Наталья Александровна, заваривая чай, говорила, что с удовольствием напьется чаю.
Я развязывал пакеты, а муж сидел, стучал ногтями о стол и с полуоткрытым ртом, с любопытством следил за содержимым в пакетах.
Потом стали пить чай и есть.
Наталья Александровна опять ушла в свой мир, рассеянно прихлебывала из чашки и почти ничего не ела.
Муж ел много, с аппетитом, и икру, и рябчики, и сыр, и фрукты, и пирожные. Ел руками и на замечание жены, что ему вредно, отвечал рассеянно:
— Ничего, матушка.
IIДни пошли за днями. Я свой последний год ходил в университет, ездил с Натальей Александровной в театр, катался с ней по островам. Она до безумия любила быструю езду, любила острова.
— Боже мой, как прекрасны они весной, — говорила она, когда мчались мы с ней, и с обеих сторон, наклонившись под тяжестью снега, стояли высокие ели, а там, в просвете между ними, голубое небо сверкало, и мерзлый снег хрустел, и снежная пыль осыпала нас, — как чудны они весной, когда распускаются береза и душистый тополь.
В общем, впрочем, говорила она редко. Обыкновенно же, точно просыпаясь, бросала несколько слов и опять погружалась в свои мысли или чувства и ощущения.
Я был говорливее и уже успел рассказать про себя все, что знал.
Она молчала, слушала и думала.
Мы не сговаривались, но оба мужу не говорили ничего о наших поездках.
Она только как-то бросила мимоходом:
— Мы ничем не связаны друг с другом.
Я подумал бы что-нибудь, если бы это не было сказано таким равнодушным и безучастным тоном. Да и вообще я ни о чем не думал, кроме как о том, чтобы она не заподозрила во мне каких-нибудь грязных поползновений.
Даже надевая ей на ноги калоши — прежде я никогда не надевал никому, — я корчил такую свирепую физиономию, что она сказала однажды:
— Я не позволю вам больше надевать калоши.
— Почему?
— Вам неприятно это.
— То есть?
Я хотел говорить, но только развел руками. Не говорить же, что ее красивая нога вызывала во мне особое ощущение, такое, точно огонь вдруг разливался в жилах, спиралось дыхание, и надо было громадную силу воли, чтобы все это подавить. Как надо было подавлять охватывавший меня вдруг порыв к ней, безумное желание вдруг броситься и начать целовать ее, ее волосы, плечи, всю ее, прекрасную для меня в эти мгновения.
А иногда я ничего к ней не чувствовал, — решительно ничего, и от этого сознания испытывал удовлетворение.
Как-то вечером муж, почти не выходивший из дому, уехал к товарищу.
Мы с ней собирались было в театр, но, проводив мужа, она сказала:
— Может быть, останемся дома.
Мы остались, пили чай, разговаривали, она играла на рояле и вполголоса пела.
У нее был нежный голосок, но очень небольшой, и лучше всего выходило, когда она тихо, как будто про себя, напевала. Тогда ее головка, античная, как головка богини, наклонялась к нотам, и глаза мягко смотрели.
А потом она сразу бросала и, вставая, говорила что-нибудь в этом роде:
— Ах, какое — прелестное платье я сегодня видела.
Начиналось описание платья, она оживлялась, но когда замечала, что это мало меня интересует, говорила с упреком:
— Вас это мало интересует? А я люблю все красивое: статую, платье, выезд, цветы… Цветы я люблю до безумия…
— Какие?
— Всякие. Больше всех чайную розу.
— Есть духи такие…
— Из духов я люблю — омелу.
— Омелу? С ветками омелы шли во Франции республиканцы, омела одна из всех растений в мире дала свой яд Локи…
— Не знаю. Кто такой Локи?
— Бог скандинавской мифологии…
Она помолчала и спросила:
— Вы все знаете?
— Я ничего не знаю, — ответил я.
— Ах, как я люблю…
Я сгорел было, но она кончила:
— …когда ничего не знают.
А потом она, может быть, поняла, что происходило во мне, и покраснела вдруг, и на мгновение я почувствовал острие ланцета в своем сердце.
А потом она стала напряженная, задумчивая, чужая…
Так постоянно у нас бывало.
Какой-то прерывающийся тон. Появится и оборвется. Иногда долго не обрывается. Я, с своей стороны, употреблял все усилия, чтобы не прерывать его, даже и тогда, когда был в полосе равнодушия. А она никогда не стесняла себя: как чувствовала, так и чувствовала. Вследствие этого получалось неприятное впечатление неожиданного перерыва. И не скоро потом она возвращалась к тому, чего так хотел я. Возвращалась как будто помимо своей воли. Смотрела недоумевающими, спрашивающими глазами. Я приходил в отчаяние, что не понимаю ее настроения и сам порчу его. Как будто вдруг я терял ее, и страх овладевал мной оттого, что я больше не найду ее. И, когда я терял всякую надежду, я вдруг находил ее и с ней все, чего хотел я, все, что в ней было дорогого мне, и в размерах больших, чем прежде. В такие мгновения я хотел бы целовать хоть край ее платья или упасть на колени и молиться.
И, конечно, не только ничего подобного не делал, но употреблял все усилия, чтобы она не догадалась, что происходило во мне, и, догадавшись, не лишила бы меня навсегда права быть с ней, говорить, чувствовать радость и восторг от ее присутствия.
И в то же время, если бы меня спросили или если бы я сам себя спросил, что я чувствовал, как я чувствовал ее, я должен был бы ответить: никак.
Пока она здесь, ощущение сильное от ее лица, глаз, волос, фигурки.
Но нет ее, и я не только не мог собрать в памяти черты ее лица, но не чувствовал даже ее, просто, как человека.
Она улетучивалась вся без остатка.
В тот вечер, когда мужа не было дома, она вдруг спросила меня: думаю ли я, что она любит своего мужа?
— Не знаю.
— Разве можно любить больное, умирающее тело? — спросила она, прямо смотря мне в глаза. — Два года уже он так болен… Подозрительный, ревнивый.
— Он ревнивый?
— О, он другой там в своей спальне… Я больше не сплю с ним…
Я молчал.
— Я давно его не люблю… И после него уже любила…
— И теперь любите? — спросил я.
— На этот вопрос я не отвечу.
«И не надо», — подумал я и в первый раз обиделся. Конечно, я старался скрыть эту свою обиду. Тем легче это было, что она опять начала играть и играла до звонка мужа.
Он так, несчастный, тяжело дышал, так жаль его было. Наталья Александровна ушла спать, а мы с ним просидели еще очень долго. Он рассказывал о своих впечатлениях у товарища, о далеких временах своего ученья, о тюрьме.
IIIНа другой день, когда, по обыкновению, вместо университета я поехал на острова с Натальей Александровной, она бросила мне:
— Сегодня ночью он хотел, чтобы я опять любила его. Это ужасно…
Я все еще дулся на нее и сказал равнодушно:
— Отчего вы не разведетесь?
— Но разве можно бросить его в таком положении?
Начать с того, что у него никаких средств, он страшно самолюбив… Я раз попробовала намекнуть на то, чтобы положить его в больницу, — что было…
Я думал: «Ты холодная».
Она промолчала и тихо про себя сказала:
— Я так устала.
И вдруг она положила мне голову на плечо и мне показалось, что она плачет. Я взглянул: она действительно плакала. Слезы длинные, без перерыва текли из глаз и лились по лицу, по носу, на пальто ее.
Я схватил ее за руки, приблизил свое лицо к ней и страстно заговорил:
— Наталья Александровна, я отдал бы жизнь, чтобы вы не плакали, чтоб только видеть вас счастливой, веселой…
Мне хотелось обнимать, целовать ее лицо, руки, я смотрел и смотрел ей в глаза, чувствуя ее близкой, дорогой себе, такой дорогой.
— Наталья Александровна, если бы вы заболели, если бы вы умирали сто лет, я бы обожал вас еще сильнее оттого. В том-то и дело, что вы не любите его, и не оттого, что он болен, а оттого, что и раньше вы его не любили…
— Я не знаю… Он умный, блестящий, самый блестящий между всеми товарищами: я выбрала его… И я думала тогда, что люблю его…
— Но потом, когда вы полюбили другого?
Она утомленно пожала плечами:
— Я думала, что люблю этого другого…
Мое сердце забилось при этом так, точно хотело вырваться, и я замолчал.
И вдруг я вспомнил, что я сказал только что ей: ведь я в любви ей объяснялся. А она: «я думала, что люблю этого другого»… только думала… Я замер и боялся дышать. Было жутко потому, что я чувствовал всем своим существом, что она уже моя. «А что мы будем делать с мужем и тем другим? И сколько их еще будет?» — вдруг промелькнуло в моей голове. Я знаю, что я не злой и не циничный, и растерялся, откуда во мне эта мерзость: на любовь, доверие отвечать цинизмом. Еще не владеть и уже не уважать. Я выругал себя, как мог, и прогнал свои дурные мысли.
И тогда она, положив свою руку на мою, тихо сказала:
— Теперь мне так хорошо.
— Потому что вы слышали мои мысли и отвечаете на них, и я целую вашу руку.
Рука была в перчатке, и я поцеловал перчатку, а она сжала мою руку и быстро опять спрятала свою в муфту. Она испуганно проговорила:
— Больше ничего не надо.
Не надо. Так не надо, что я согласился бы теперь очутиться в университете, с товарищами, где угодно, только не с ней. Я даже больше не думал о ней. Как будто ничего и не произошло.
И она себя так держала. Так держали мы себя и дома, приехавши. И все опять пошло так, как будто ничего и не было. Только там где-то в тайниках души мы знали, что было, — было, но брошено в бездну. И не я после слов «пока больше ничего не надо» полезу в эту бездну за тем, что уже было.
IVМы опять ездили в театр, на выставки, катались, по вечерам вместе с мужем читали громко, она играла, пела, переходя всегда резко и неожиданно от одного настроения к другому.
Так и вырисовывались для меня два человека в ней: нежная, ласковая, живое лицо; или холодная, сама не знающая, чего она ищет, чего хочет, готовая, как перчатки, менять тех, кого любит. А может быть, и просто пустая, легкомысленная и даже порочная. Но в общем тянуло к ней, и с ее стороны чувствовалось то же. Однажды мы неожиданно встретились с ней на улице и оба так обрадовались, в такой детский восторг пришли, так не боялись прятать то, что было у нас на душе, что пошли дальше, держась за руки.