Захлебываюсь всхлипом, но выпускаю рукоятку.
А затем в темноте вспыхивают два сапфировых фонарика. Маленькие, на уровне головы, словно кто-то одновременно раскурил пару электронных сигарет. Уже через секунду понимаю, что это блестят глаза Гитлера, нависающего надо мной слепком сгустившейся тьмы.
Отблеск падает на стальную рукоять кухонного ножа, торчащего из его груди. Кости моей руки хрустят, и я заваливаюсь на колени.
В нескольких шагах за спиной Себастиана, побрякивая ошейниками и тяжело дыша, три приземистых силуэта. Собаки молча обступают, не спеша бросаться на выручку. На их мордах мерцают ярко-алые маячки.
– Не нужно, – как заведенный, говорит мне страж Особняка, свободной рукой вынимая из себя нож. Лезвие покрыто серой пленкой, даже отдаленно не напоминающей кровь.
Вывернув кисть так, что я не в силах даже связно думать, он тащит меня к дому.
Снова горят фонари, в которых Гитлер похож на самого обычного человека – крепкого, тренированного, в одежде предпочитающего смешение строгого и спортивного стилей, но человека.
Скулю, подвываю и плачу, уже не скрывая слез. В моем правом предплечье завелся рой безумных ос, жалящих руку изнутри. Ярко представляю себе, как лучевая и локтевая кости скручиваются резиновыми трубками, грозя вот-вот лопнуть и пробить мышцы.
– Пожалуйста, отпустите, – хриплю и плююсь, не разбирая слов.
Охранник беспристрастен и молчалив. Будто тащит на заломе не нарушителя, а пустой костюм или манекен. Его одежда пахнет, как старый театральный реквизит, годами не вынимаемый из сундуков…
Площадка перед домом пуста – если собаки и помогали задержать беглого слугу, они уже ретировались. Чуть ослабив захват, чтобы не сломать запястье, Себастиан направляет меня к спуску в подвал. Заставляет скатиться по ступеням, играючи открывает тяжелую дверь.
Но вместо того чтобы зашвырнуть в коридор, ведущий к общей казарме, уводит меня в полумрак технических лабиринтов. В жилой комнате тихо, но я точно знаю – другие невольники не спят. Забились под кровати и напряженно вслушиваются в звуки моего плача?
– Пожалуйста… – молю машинально и бессвязно. Только для того, чтобы избежать новой волны боли, позволить ей покинуть тело через приоткрытый рот.
Изворачиваюсь, заглядывая в изящное и архетипично-ранимое лицо существа, с легкостью перенесшего удар ножом. На ровном лбу Себастиана лежит витая каштановая прядка. В синих глазах ни тени сочувствия, лишь гнездится сосредоточенное спокойствие. От мужчины пахнет дорогим парфюмом, но я вдруг понимаю, что это маскировка, чтобы скрыть запах сухого гипса… нет – глины.
Выкрутив руку так, чтобы оказаться ровно за моей спиной, выродок молча ведет меня по коридорам, о самом существовании которых я даже не подозревал. Над головами притаились крохотные шарики светильников с датчиками движения, едва позволяющие рассмотреть очертания предметов и стен. Вдруг понимаю, что живодер совсем не сбил дыхалку. Сказать точнее – он не дышит совсем.
Прижимает лицом к шершавой бетонной стене. Отпирает железную дверь, чьи массивные петли не издают ни звука. В комнате, где мне предстоит провести ближайшие сутки, темно.
Когда зажигается свет, я замечаю нечто, напоминающее средневековую дыбу. Гитлер усиливает залом. Одновременно давит в ключицу, в моей голове взрывается фиолетовый шар боли, отнимающий сознание и страх. Я глубина космоса, каким его рисуют фантасты и романтики… Я пролежень на отмершей ноге старика, забытого в больничном коридоре…
Надрезы
Шепчу:
– Не нужно…
И тут же понимаю, что дословно повторил сказанное Себастианом.
Сказанное когда? Час назад? Или, может быть, сутки? Ощущения времени нет. Ощущения пространства тоже – я растянут в полный рост за руки и ноги. На запястьях и лодыжках сомкнулись тугие петли колючей пеньковой веревки. Нет, не веревки. Каната.
Правую кисть ломит, словно она побывала под заводским прессом.
Волосы спутались и лезут в глаза.
Член стал таким маленьким, что больше похож на третье яйцо.
Мне холодно, но это вовсе не от полного отсутствия одежды. Трясет от того, что я не могу покрутить головой и как следует рассмотреть Гитлера. Затекшая шея и прижатые к ушам плечи не позволяют оглянуться, а потому я пялюсь в стену. Не бетонную, как в других частях подвала. Каменную, словно мы оба по мановению волшебной палочки перенеслись в рыцарский замок.
По зеленоватым щелям кладки крадутся тонкие струйки воды. Где-то слева вверху есть лампа, но тусклая, постоянно теряющая накал. Влажно, холодно. И страшно.
Себастиан тут, за спиной. Я не слышу дыхания, но ощущаю присутствие.
А еще иногда слышу, как он начинает что-то напевать. Гортанно, глухо, как алтайский шаман, почти не разжимая губ. От звуков мелодии меня колотит все сильнее.
Силясь изгнать предательское оцепенение, вспоминаю… Мысленный твиттер, бомбардировщики проблем, цветовую игру… Бесполезно – в голове лишь дробный перестук, клацающий ритм, треск и скрежет. Это пытается возродиться из пепла страх перед смертью. Это уже расправляет крылья страх перед болью. Которую, в чем я не сомневаюсь, мне придется понести за неповиновение…
Скорее всего, будут пороть. Возможно, кнутом, как в старые добрые времена.
Может быть, прижигать железом. Совсем не удивлюсь, если Себастиан соберется оставить на моем бедре клеймо. Как скотине…
В сознание врывается мысль о сущности мужчины, подвесившего меня на веревках. Но я отбрасываю ее – во-первых, потому что догадки ничего не изменят. В ночной мгле могло и вовсе показаться, что я попал в него ножом… А во-вторых, потому что если уверую в собственную меткость и серый след на клинке – рискую сойти с ума.
Прозрачный металлический перезвон говорит:
– Так звучат хирургические инструменты, разложенные на специальной подстилке.
Глотаю ледяные соленые слезы, стараюсь не всхлипывать. Я уже признал свою ошибку. Готов раскаяться. Но раскаянье в стенах этого дома – атавизм души. Рано или поздно приходит ко всем, но ни черта не меняет в судьбе…
На какое-то время в комнате поселяется тишина, нарушаемая лишь моим прерывистым лепетом. А затем к спине прикасается что-то холодное, пронзительно-холодное. Ледяное настолько, что покрывает инеем ребра.
Боли я почти не чувствую. Сначала.
А затем она приходит – тонкая линия, начинающаяся в верхней части левой лопатки, и скользящая все ниже и ниже. Я начинаю кричать. Мой палач снова заводит горловое пение, неразборчивое и мрачное.
У боли оранжевый цвет.
Как неестественно яркий желток куриного яйца, что бабушка разбивает в сковороду ранним деревенским утром. Как таблетка, купленная на танцполе ночного клуба, веселая и смертоносная одновременно…
Завершив надрез, Себастиан переносит скальпель чуть правее. Снова ведет вниз, и я чувствую обжигающие капли крови, текущие по спине. Захлебываюсь собственным криком, рвусь в веревках, сдирая запястья.
Гитлер мелодично мычит. Придерживает за плечо, его рука не дрожит. Третьим горизонтальным надрезом он соединяет два предыдущих. Откладывает скальпель на столик, которого я видеть не могу. А затем одним неспешным движением отдирает от меня пласт шкуры, оставив его болтаться растрепанной манишкой.
На какое-то время теряю сознание.
Кислотные волны, колотящие в мою лопатку, нестерпимы. Я тону в кошмарах и снах наяву.
Умоляю, угрожаю, наивно торгуюсь. Забываюсь на секунду и снова бьюсь в путах, похожий на распятую марионетку. Себастиан промокает спину чем-то влажным и прохладным. Рану начинает щипать, но на фоне оранжевого цунами это даже кажется приятным.
Язык прикушен, рот наполняется кислым. Слез не осталось, лицо горит.
Слышу шуршащий звук. Ломкий и негромкий, словно кто-то перетирает в пальцах кристаллики соли или сухую траву. Чувства обостряются настолько, что я различаю стук падающих на каменный пол зернышек.
Себастиан подходит, и мир тонет в новой оранжевой волне – он начинает что-то втирать мне в спину, прямо в распластанный наживую кусок мяса. Слышу пряный запах травы. Вою, рычу, дергаюсь, призываю на помощь Бога. Тело сковывает судорога. Сквозь ее удары я чувствую жар и раскаленные прутья, вонзающиеся в распахнутую плоть.
Мои крики превращаются в стон и скулеж. Обвисаю, уже не в силах бороться.
Дом перемалывает мою боль и ужас. Упивается ими, глотает не жуя.
Словно отклеившуюся полосу обоев, Себастиан возвращает на место прямоугольник срезанной кожи. Тревожно вздрагиваю, но сил на сопротивление не осталось.
Сперва ничего не ощущаю. Затем начинаю распознавать морозные поцелуйчики иглы, которой страж дома зашивает нанесенную рану. Под кожей что-то копошится, что-то мелкое и зубастое, словно блошиный рой. Зуд передается всему телу. Люто, безумно обдирает изнутри, но я не могу ничего поделать. Болтаюсь на растяжках, сотрясаясь, подвывая и терпя.
Как заправский хирург или портной, Себастиан завершает шов. Еще раз аккуратно промокает кровь медицинским тампоном.
Цветом боль похожа на спелый абрикос, пузатый и сочный настолько, что брызжет.
Время такое было
Когда тело пронзает в разных местах, я стараюсь не дергаться.
И все равно вздрагиваю, содрогаюсь, трясусь, едва удерживаясь, чтобы не сорвать повязку. Лежу в основном на правом боку, спиной к койкам остальных невольников. Это даже к лучшему – их сострадательные взгляды мне сейчас совсем ни к чему…
Меня не трогают уже второй день.
Марина исправно приносит еду, пытается кормить с ложечки. Ем сам, неловко садясь в постели. Санжар приносит сигареты. Пашок подкладывает на тумбочку журналы и газеты. Чумаков отирается поодаль, еще не решившись начать разговор. Когда остаюсь в комнате один – плачу. Горько и бесшумно, проклиная себя за решительность. И за нерешительность тоже проклиная…
Люди, окружающие меня, ужасны. Нелюди, переловившие этих чудовищ, еще страшнее. Место, в котором я оказался, вытягивает последние силы. Золотая клетка неожиданно ударила током, преподнеся доступный и внятный урок. На уровне тех, что я сам еще недавно преподносил Колюнечке.
Амурские тигры вымирают, и охота на них запрещена с 1947 года.
Любая попытка побега будет караться существом с лицом Элайджи Вуда, втирающим в раны сухую горсть неизвестных семян.
Длина Амазонки составляет почти семь тысяч километров.
Мне дают кров, еду, деньги и секс в обмен на покорность и беспрекословное послушание.
– Держись, братюня. Такое, нах, бывает, – в голосе Пашка искреннее сочувствие. Но и порицание там тоже есть.
– Зря ты это затеял, Денис, – Санжар качает головой, невольно поглаживая левое бедро.
– Не сиделось тебе, дураку, – ворчит Виталина Степановна. – И чего тебе не сиделось?
– Еще ложечку, Денисонька, – причитает Марина, поглаживая по руке и раздевая плотоядными взглядами.
– Неужто не понял еще ничего? – роняет Валентин Дмитриевич, щелкая портсигаром.
Затем они уходят работать, а я лежу неподвижно, уставившись в одну точку, стараясь не рыдать. Под кроватью медицинская утка, но я ей не пользуюсь. Встаю со стоном, опираясь на голубые стены, спинки коек и двери, бреду в туалет. Боль стала верным спутником. По сравнению с ней зудящая шея после детского укуса – сущий пустяк, о котором я даже начинаю забывать.
Боль напоминает мне, чего делать нельзя.
Но еще она напоминает мне, что я жив.
Чумаков набирается решительности к вечеру второго дня, проведенного мной в кроватной норе из одеял и подушек.
Вечером, когда ужин еще не готов, но свободное время уже началось. Дожидается, пока старуха уйдет в санузел, а Пашок завалится на койку, заткнув уши шнурками плеера. Подходит робко и по дуге, как нашкодивший, вымаливающий прощение пес.
После всего, что произошло со мной в последнее время, я даже не нахожу сил, чтобы прогнать его или вызвать в душе новую волну ненависти. Прикрываю ее огонек воображаемыми ладонями, не позволяя ни угаснуть, ни набрать силу. Замираю.
Валентин Дмитриевич с кряхтением опускается на свободную кровать. На то же самое место, где сидел вечность дней назад, рассказывая про счастливого мальчика. Очки на носу, но газеты в руках нет. Выглядит рассеянным и одиноким – худосочный старик, половину жизни отмотавший по зонам.
Говорит:
– Как ты тут, Диська?
А еще:
– Если чего нужно, ты скажи, я с кухни принесу…
И еще:
– Понимаешь ведь, что это все не просто так?
Молчу, демонстративно закрывая глаза. С виду сплю. Но на деле не спускаю с Чумакова внимательного взгляда из-под прикрытых век.
– Всему время свое, Диська, – бормочет тот, покачивая головой и переминая в пальцах папиросу. – Отпустят нас, как пить дать. Только в свой час. Когда искупим, так сказать. – Нервный смешок. – Кому-то больше, кому-то меньше. А в самоволку ты зря. У нас на зоне в девяносто седьмом так троих корешей положили, а ведь тянуть не больше двушки оставалось…
Стараюсь не слушать. Пытаюсь забить его монолог чем угодно – даже воспоминаниями о недавней пытке. И не могу.
Перед глазами появляется лицо Жанны, строгое и улыбчивое одновременно. Колюнечка, пауком подбирающийся ко мне из-под стола. Воображение рисует, что в камере пыток над моей головой висела вовсе не лампа, а самый настоящий факел. Грани реального и вымышленного стираются, наполняя разум самым обыденным ужасом…
– Я ведь не стал в кучу стрелять, – завершает Чума, наконец-то сфокусировав взгляд на мне.
Вероятно, дрогнувшие веки выдают мой интерес. Валентин Дмитриевич приосанивается, воодушевляется и тут же поясняет:
– Лихие годы были, Диська… Многих не пощадили. Кто-то сторчался, кто-то спился, кого-то в зоне вальнули, кто-то ментовскую пулю словил. Я не оправдываюсь, нет. Заставила жизнь. За это и страдаю.
Чудом удерживаюсь, чтобы не рассмеяться. На моей спине под пластом заново пришитой кожи сотня блох устраивает пир, отчего колкие судороги разбегаются даже по бедрам и икроножным.
– Так ведь и доброе бывало, – продолжает Валек, пряча сломанную папиросу в карман стареньких спортивных штанов. – Не стал я в ту кучу стрелять, не стал. А ведь начиналось как! Резко, нахрапом. Уж не помню, кто первый за волыну схватился, наши или ихние… Да и не важно это, все равно бы миром не поделили.
Меня потряхивает, словно в тридцатиградусный мороз. Не от холода.
– Наших тогда троих положили… «Восьмерку» Серегину так потом завести и не смогли: сжигать пришлось – двигло, что решето твое стало. Ну, бригадиры и озверели вконец. Сотни три патронов выпустили, верно говорю.
И продолжает, глядя в потолок:
– Семеро их было… Ага, точно, семеро. Или восемь. Щенки совсем, берега попутали, тявкалки свои на старшаков пооткрывали… Всех зажмурили. Кого на месте, двоих в затылок контрольными. Давай тела к канаве таскать. Потом бульдозер подогнать хотели, сам понимаешь, время какое было. Половина наших под «винтом», сам тоже вмазанный, сил – хоть отбавляй. Не помню, как заметил или почуял, но точно знаю – был среди холодных тех живой один.
Перестаю дышать, даже не пытаясь просчитать вероятность совпадения.
Это невозможно.
Говорит:
– Мне старшие «калаш» дают. Мол, причеши кучку, чтобы на верняк. А я встал на краю оврага и замер. Лежат они, жмурики твои, под ногами, кто как изогнувшийся, а я фотки с войны вспоминаю. Про фашистов и расстрелы. Думать, конечно, времени не было. Время такое было, Диська, понимаешь? Не берегло времечко никого. Кто прокрутился, тот и на коне. Если бы не наркота, будь она неладна…
Мои губы издают свистящий звук. Словно закипает чайник.
Мимо проходит Виталина Степановна, вытирая мокрые волосы ярко-розовым полотенцем. Такой же цвет имеет мое удивление. Неверие в только что услышанное от Чумакова. С хлопком закрывается раковина, в которой прячется моллюск моего здравого смысла.
Продолжает:
– Очередь я, конечно, дал. Нельзя было не дать, время такое было. Покажешь слабину, самого сожрут и в овраге спать оставят. А от машин уже торопят, кричат. Ну и пальнул я. От щедрот так, не экономя. Но не в кучу, а мимо, по кустам. Все, говорю, нашпиговал, что твою утку. И смеюсь, как сейчас помню, задорно так, громко. Винтовые – они смешливые…
Открывает портсигар, вынимая новую папиросу. Я неподвижен, как тектоническая плита.
Говорит:
– Был там живой, точно знаю. Он, конечно, кончился наверняка. На дворе-то весна едва-едва, а стрелка верстах в двадцати от города. Но не от моей руки он кончился, Диська, вот что важно. – Вдруг подается вперед, глядя прямо в глаза. – Как думаешь, зачтется мне?
Оледеневший, не отвечаю и не шевелюсь.