Говорю:
– Стреляй или убери.
Добавляю:
– Мне в ствол заглядывать не впервой…
Он какое-то время молчит. По негромкому скрежетанию из-за спины Эдика я понимаю, что каменные шайбы, составляющие диск, медленно проворачиваются внутри друг друга. С едва различимым, но характерным звуком трущихся жерновов.
– Зря ты сюда зашел, Диська, – говорит дворецкий, и я вижу в его глазах почти искреннее разочарование. – Зря.
– Что это за место? – спрашиваю с демонстративным спокойствием, которого не испытываю. Все еще пялюсь в бездонное жерло пистолетного ствола.
– Ты неплохой человек, Диська. И мне симпатичен. – Эдик смотрит на меня, как на умственно отсталого ребенка. – Поэтому я сохраню эту ошибку в тайне.
Качает пистолетом, наконец, пряча его в потайную кобуру под мышкой.
– Никогда сюда не ходи. Забудь о существовании этой комнаты… и всего этажа. – Старший слуга говорит негромко. Его едва слышно сквозь мерное каменное поскребывание. – Иначе твое прежнее наказание покажется сущим пустяком. Занозой. Царапиной. Выдавленным прыщом. Веришь?
Я киваю, как будто понял.
Но говорю другое. Снова задаю вопрос, на который никто из населяющих Особняк существ так и не смог дать ответа. Спрашиваю:
– Почему они позволяют себе такое? Все это… Ты тут давно, тебе доверяют. Ты должен знать – почему?
Несколько мгновений он неподвижен. В какой-то момент мне кажется, что сейчас его рука метнется обратно к кобуре. Полагаю, Эдик действительно имеет право убить любого, чье поведение посчитает недопустимым или нарушающим запреты дома.
Но мужчина лишь сухо улыбается и поправляет элегантные очки.
Из-за его плеча я вижу неподвижного Себастиана. Тот по-прежнему смотрит в объектив камеры ночного видения посреди пустой незнакомой комнаты.
– Потому что могут, – наконец отвечает Эдик.
Сразу становится заметно, что он чертовски устал. А еще он старый. Из тех, кто еще отчаянно молодится, но в один прекрасный день сообщает: «Я познакомился с девушкой, а потом узнал, что ее мама моложе меня». Правда, в случае с мажордомом знакомство происходит с молодыми мальчиками…
Он замер в шаге от меня, и прямо в эту секунду в его мозгу тоже умирают сотни нейронов. Два умирающих человека стоят напротив друг друга, переплетая слова в необычном диалоге.
– Иногда мне кажется, – вдруг добавляет Эдик, невесело вздыхая, – что плохие люди, портящие жизнь другим, вовсе не разрозненные осколки дурного. Знаешь, так иногда может почудиться – мол, высшие силы намеренно разбросали их по миру, чтобы уравновесить поток буддистского добра и тошнотной мимимишной патоки.
– Иногда мне кажется, – повторяет он, – что все плохие люди на планете, это члены тайного ордена. Паладины энтропии, если угодно. Слуги хаоса, в котором видят суть мироздания. Любой поступок такого существа всегда строится только на одном утверждении – потому что я могу. Потому что такова их натура. И не пытайся искать в этом скрытый смысл…
Мне не по себе. И от полной неподвижности Гитлера на зеленоватом экране монитора, и от усталой исповеди обмякшего в своем костюме Эдика, застигнутого врасплох. От монотонного скрежета, наполняющего кости едва ощутимой вибрацией.
– А какой грех твой? – спрашиваю, стараясь не дрожать. Откровений не жду, но сам разговор заставляет ожидать подвоха. Как в кино, когда злодей выкладывает герою коварный план, а потом стреляет в голову. – За какие заслуги домсожрал заживо тебя, Эдуард?
Тот отшатывается, словно разоблаченный шпион, чье настоящее имя внезапно произнес шеф вражеской контрразведки. Сухие тонкие губы снова расходятся в неприязненной улыбке. На лицо возвращается маска отстраненности и невозмутимости.
– Грех? – переспрашивает он. – Ты, Диська, всерьез считаешь, что все это… – Он обводит рукой комнату с каменными кольцами и современными системами наблюдения. Но я понимаю, что в виду имеется весь Особняк. – Все это дано нам как наказание?
Теперь его улыбка почти настоящая. Да что там – Эдик едва удерживается, чтобы не рассмеяться. От этого мне становится еще гаже. Кружится голова. Я чувствую запах его пота – чужой, едкий, словно инородный, пробивающийся через заслоны туалетной воды, нанесенной на домоправителя так, словно он принимал из нее душ.
Мы глубоко под землей.
Глубоко настолько, что городским властям не стоит даже помышлять о строительстве метро в этом районе.
Похоронены заживо.
Эдик переспрашивает:
– Грех? – И не дает отреагировать, возвращая мне собственные сомнения, так и не воплощенные в ответ Чумакову. – Ты на самом деле считаешь, что наше пребывание здесь обусловлено наличием грехов или испорченной кармой? – Качает головой, в которой каждый миг отмирают новые сотни нейронных сцепок. – Судьба слепа, Диська, – говорит он. – Искать взаимосвязи между событиями своей жизни и неким влиянием свыше – до ужаса неразумно. Не существует причин. Не существует следствий.
Он недоговаривает. Или выдает желаемое за действительное. Но я молчу, сотрясаясь от мелкой морозной дрожи и скрежета жерновов, проникшего в кровь.
Монолитные стены вокруг нас похожи на утробу гигантского чудовища, болезненно-серые и равномерно-шершавые. Серые, словно хрустящая кожа дорогих перчаток аристократа. Будто блеклая шкура оголодавшего волка, подкрадывающегося к детскому лесному лагерю. Как тлен, опутывающий наши жизни…
– Отправляйся в кровать, – с сочувствием говорит Эдик. – И забудь о том, что видел.
Спорить я не намерен. Оставляю комнату с диском. Не разбираю дороги, иду наугад. Но Особняк услужливо подсказывает повороты коридоров, не позволяя заблудиться.
Забираюсь под одеяло, даже не раздевшись. Кутаюсь, безуспешно пытаясь согреться. Кажется, что холод подземелья впитался в тело, словно крем в тортовый корж; пронзил, стал неотъемлемой частью. Ворочаюсь и скриплю зубами, сражаясь с нестерпимым зудом под кожей спины. Слуги рыцарей энтропии вокруг меня покорно спят, наполняя общую комнату стонами и неразборчивым бормотанием.
Эдик возвращается в подвал через несколько минут.
Усталой походкой, похожий на древнего старика, бредущего к собственной могиле. Скрывается за занавеской, шуршит плотной черной шторой, включает ночник. Раздевается неспешно и с привычной аккуратностью, стараясь не шуметь. Слышу скрип матраца, слышу кряхтение, с которым старший прислужник забирается в постель…
Пытаюсь заснуть. Изгоняю из сознания образы комнаты с каменными дисками на полу.
Вспоминаю монолог Эдика. Неужели он прав, и мир никогда не имел причинно-следственных связей? Зло хаотично и бессистемно? Не подчиняется логике и не имеет причин? Что, если природу его происхождения на Земле систематизируют лишь в книгах, и то лишь для того, чтобы не свести читателя с ума?..
Переворачиваюсь с боку на бок, в полумраке разглядев остроносый профиль Чумакова. Своего старого знакомца. Ублюдка, не имеющего права дышать моим воздухом. Неожиданно вспоминаю историю, рассказанную малознакомыми автостопщиками по дороге из Новокузнецка в Томск. Когда-то она казалась мне байкой, колоритным фольклором трассы. Сейчас я уже не уверен в ее неправдоподобности…
Речь шла о смертях на федеральной магистрали. Конкретнее: на куске трассы Кемерово – Новосибирск, официально признанном крайне аварийным. Где из года в год великое количество перевертышей, гармошек и лобовых, в том числе и со смертельным исходом. Чаще всего происходивших после плановых ремонтов полотна. С учетом обстоятельства, что дороги в стране ремонтируются с завидной регулярностью…
Парень хипповатого вида и его прыщавая подруга-швабра рассказывают то, что считают истинной правдой. Передавая по кругу папиросу с анашой, они доверительно говорят мне, что хозяин местной шиномонтажки приплачивает ДРСП. Платит, чтобы работники при ремонте вмуровывали в обочину железные штыри, изготовленные из старых автомобильных рессор. Почти незаметные, любовно подточенные и замаскированные в асфальте.
Именно на них, особенно по ночам или в ненастную погоду, люди прокалывают себе шины. Выжившие не понимают причин, недоумевают, проклинают несуществующую судьбу и вполне объективное невезение. А затем возвращаются в придорожную монтажку, чтобы заплатить за ремонт…
Именно на них, особенно по ночам или в ненастную погоду, люди прокалывают себе шины. Выжившие не понимают причин, недоумевают, проклинают несуществующую судьбу и вполне объективное невезение. А затем возвращаются в придорожную монтажку, чтобы заплатить за ремонт…
Подлечивая косяк слюной, парнишка с длинными немытыми волосами шепчет, что за период с 2007 по 2012 год на этом участке погибло 18 человек…
Эдик выключает ночник.
Ничего такого, после чего я не смог бы жить дальше…
Я засыпаю, уже не уверенный, что проснусь поутру.
Дверь туалета
Все устаканивается.
Все всегда приходит в норму, каким бы растяжимым ни было это понятие. Для кого-то нормой считаются семейные поездки в Болгарию или Крым; для кого-то новая доза на продавленном матрасе притона. Для кого-то – заточение в платиновой клетке, где можно все и нельзя ничего…
Я возвращаюсь к работе.
Меня снова принимают в коллектив, если такое циничное определение дозволено к применению. Спина почти не зудит, и только иногда почесывается, стоит воспоминаниям свернуть на тропу, где я так и не смог перебраться через красный забор. Лето жарит город совсем не по-сибирски, и нам иногда дают понежиться под горячими солнечными лучами. Разумеется, в перерывах между хлопотами по дому.
Мы таскаем мебель, когда Жанна или Алиса затевают очередную перестановку. Драим фарфор, фаянс, чугун, стекло, медь и хром, плинтуса из бука и дубовый паркет. Удобряем деревья и кусты, хотя этот фронт работ почти полностью лежит на Виталине Вороновне. Убираем мусор, сжигаем мусор, чистим камины и колем дрова. Подметаем крыльцо и подкрашиваем водосточные трубы.
Еще мы обязательно ловили бы подвальных крыс и мышей, вечного врага продуктовых кладовых. Но дело в том, что в доме не водится ни одной мыши. Хотя никто из нас не видел ни рассыпанной по углам отравы, ни механических ловушек.
Прочищаем канализацию. Устраняем утечки в трубах, подкачиваем колеса дорогих машин в гараже и следим за исправностью генераторов. Сортируем покупки, раскладывая все по кладовкам, где Эдик подписал каждую полку стеллажей своим витиеватым аристократическим почерком. Смазываем и настраиваем коляску Петра, стараясь не задыхаться от удушливой вони, исторгаемой пористым сиденьем.
Делаем то, что делают сотни, тысячи и миллионы людей каждый день по всему земному шару. Мы дружны и исполнительны. Хозяева добры и не требуют больше, чем мы способны дать. Во всяком случае, пока…
Народ слушает музыку. Бабка Виталина чаще всего включает себе записи Кобзона или Магомаева; с радиоприемником ей помогает совладать Пашок. Сам он, насколько позволяют различить бьющие из-под наушников звуки, балдеет по Кендре, АК-47 и подобному русскому рэпу. Валентин Дмитриевич, что удивительно, совсем не слушает шансона, предпочитая Высоцкого, Окуджаву или вообще классические концерты. Марина, что как раз не удивительно, сидит на Стасе Михайлове, Пугачевой и Ваенге. Санжар… что когда-то слушал Тюрякулов, сейчас не помнит никто.
Я музыки не включаю, потому что больно. И о плеере больше не мечтаю.
Зацикливаюсь на том, что все песни на свете что-то означают. Так же, как и фильмы, просмотренные в определенный момент жизни. Сейчас в моей голове все чаще играет песня «Синий бархат» из одноименного американского фильма. Милая, ласковая, даже излишне слащавая, романтичная композиция. Но у меня она ассоциируется с определенным фрагментом существования. С моментом, когда все катилось вниз, а чашка кофе прикасалась к губам куда реже, чем игла к вене.
Пытаюсь вспомнить, чем был так страшен для меня тот фильм Линча. И не могу. Помню лишь атмосферу неотвратимости и вовлеченности в процесс. Процесс, остановить который был не в силах ни я, ни герой картины. С тех пор, едва слышу ее первые аккорды в рекламе, кино или по радио, меня охватывает настоящий ужас. Сегодня он – мой постоянный спутник, и я ничего не могу поделать, чтобы изгнать «Бархат» из головы…
Вот она, сила современного массмедиа. Очередное подтверждение, что музыка может быть опасна…
Жизнь идет своим чередом. Мы едим, курим, мастурбируем, спим, испражняемся, смотрим кино. Занимаемся спортом в специальном закутке, если кто желает. Гуляем по двору, обмениваясь пустыми, ничего не значащими репликами. Мы напоминаем попутчиков, до сих пор не осознавших, что с этого поезда не сойти ни одному из нас…
Однако умиротворяющая, болотная, гудронная рутина делает свое дело. В какой-то момент может даже показаться, что Особняк – вовсе не тюрьма, а его обитатели живут одной дружной трудолюбивой коммуной. Подвальные даже шутят, хотя бы на время забывая, что почва под ногами может разверзнуться в любой момент.
– Как вы назовете пятьдесят дагестанцев на дне океана? – спрашивает Пашок, перетягивая обивку тяжелого трехногого табурета из музыкальной комнаты. – Правильно, хорошее начало!
– В чем разница между евреями и пионерами? – с ехидной ухмылкой интересуется он. Щелкает промышленным степлером, посматривая на меня и Марину, протирающих пыль с рояля и подоконников. – Да просто пионеры возвращаютсяиз своих лагерей.
– В машине едут узбек, казах и таджик. Кто за рулем? Верный ответ – участковый, – не унимается торчок, и мы невольно смеемся расистскому юмору, на несколько минут позабыв, где находимся и как сюда попали…
Раз в три недели хозяева добры к нам настолько, что позволяют провести вечер у камина. В одной из так называемых гостевых комнат, где никогда не бывает гостей. В такие дни ужин мы получаем не на подъемнике; его на многоэтажном столике вкатывает из кухни Марина. Едим. Пьем чай, слабое подогретое вино или морс. Пытаемся насладиться неестественной естественностью момента и любуемся на живой огонь.
Где-то в анфиладах скрывается Себастиан. Приглядывает, словно взрослый за детьми, чтобы не натворили глупостей или случайно не залезли в родительский шкаф с порнографией.
Никому не нравятся эти посиделки. Но Эдик раз за разом настаивает на их проведении, полагая это незаменимым инструментом выстраивания корпоративного духа. В такие моменты мы почти не разговариваем. Тянем лямку, пусть и более приятную, чем прополка сорняков. Но скопившееся все же рвется наружу, и тогда…
– У меня была внучка, – говорит Виталина Степановна.
Старуха сидит ближе всех к огню, несмотря на теплый июльский вечер закутав ноги в шерстяной плед. В ее руках спицы, но они давно не стучат, вязание отложено. Взгляд женщины утонул в языках пламени, прогрызающих ходы в плотных березовых полешках. Чума, уткнувшийся в газету, приподнимает брови, посматривает поверх очков.
– Она была неспокойной девочкой, – продолжает старуха, даже не поинтересовавшись, слушают ли ее.
Марина, с ногами забравшаяся в кресло, отставляет в сторону бокал с глинтвейном. Пашок, развалившийся на медвежьей шкуре в паре шагов от камина, выныривает из полудремы. Эдик, стоящий у окна, поправляет штору, но оборачиваться не спешит.
– Все время кричала, болела много, – говорит Виталина Степановна, и мне заранее становится не по себе. – Дочка моя, Любаша, никак на нее управы найти не могла. И коньяком теплым поила, и таблетки давала, и не спала ночами, баюкая. Но та не успокаивалась никак…
Портреты на стенах хитро щурятся, наблюдая за нашей реакцией. Теперь я точно знаю, что часть их написана Жанной – однажды прибирался в ее мастерской, невольно отметив, каким потрясающим талантом копировальщика она обладает.
Себастиан рядом, совсем рядом, присматривает из тени. А может, это сама усадьба следит за нами, плотоядно облизываясь и наслаждаясь бездной пропащих душ. Виталина Степановна ерзает в кресле, словно очнувшись, но бормотать не перестает.
– Однажды мы остались с Анечкой вдвоем, – говорит она, шевеля сухими морщинистыми губами. – Родные надолго уехали, отдохнуть хотели. Да и дочке выспаться нужно было. А Аня все кричала. Кричала и кричала, спасу от нее никакого не было…
Чумаков откладывает газету, подаваясь вперед так, словно хочет остановить старуху. Эдик поворачивается к окну спиной, и Валентин Дмитриевич замирает. Пашок морщится, зная окончание истории. Но монолог, больше похожий на ритуальную исповедь, не прерывает даже жестом.
– Очнулась я над кроваткой, – говорит Виталина Степановна, чье умение выращивать уникальные розы в прихотливой сибирской земле высоко ценится нашими хозяевами, – от тишины очнулась.