А где-то далеко-далеко, между небом и землей, как мираж, дрожит в знойном мареве белая полоска, пропитанная небесной синью до призрачной прозрачности. Это снежные вершины Кавказских гор. И тот заоблачный мир голубой навевает покой неземной. Горы далеки невероятно. Не в пространстве, а потому что они в мире ином, у которого нет ничего общего с грубо плотным, потным, липко осязаемым миром станции: знойным, суетливым, густо воняющим потом, дерьмом и креозотом.
Жадно смотрю я на дальние горы, а в моем кумполе рыжем, как апельсин, не умещается мысль, что из этой августовской потной духоты можно любоваться голубым холодом снежных вершин! Но у людей, заполонивших станцию, дела важнее: одни — продают, другие — покупают, и все пространство перед поездом бурлит мелочно торговыми, азартными страстями. И в торговом гвалте, перебивая друг друга, сплетаются горловой клекот языков Кавказа и украинская певучая балачка.
Пока я созерцаю вершины гор, пацаны на всю катушку решают насущную проблему всех странников, что похавать. Накупавшись в море Каспийском, поколесив по побережью от Махачкалы до Дербента, направляемся мы к морю Черному. А грони не резиновые. Утром Голубь последние из общака раздал. Такое правило у Голубя: отдыхать, пока тити-мити шелестят, а работать, как сорянкой зазвенят! Тогда и приходит кураж, и уходит куда-то мандраж. И пока что каждый из нас, не нервируя лягавых, индивидуально кружится в многоязычном водовороте торговых страстей, среди корзин, наполненных липкими фруктами и сладкими мухами. Я покупаю банку жирного варенца со свежим, теплым калачом, благоухающим дивным хлебным духом. Отламываю ломоть с хрустящей зажаристой корочкой, рот наполняется слюной…
— А-а-а… вота где ты, Рыжий! — радостно орет мне в ухо вынырнувший откуда-то Мыло. — Бир-бир, киряк, давай-давай за мной канай! — от нетерпения Мыло ногами сучит, будто писять приспичило.
— Тебя послать куда или сам пойдешь туда? — продавливаю я сердито сквозь кусок калача во рту. — Отвянь!..
— Я б тебя туда ж послал, да ты отель не вылезал! Бросай хурду-мурду! Тизряк-тизряк, сикарга берала, Голубь всех пособирала! — торопит Мыло и, схватив остаток моего калача, как факир, сует в свой широкий как у акулы рот, природой созданный для заглатывания калачей на халяву!
— Ну, живогло-от! — удивляюсь я и, залпом проглотив варенец, бегу вслед за Мылом, жуя на ходу, как лошадь. В скверике вся кодла.
— Рыжий! Позыч мойку! В темпе! Не писку — опаску! Да не телись ты! — торопит Голубь, продолжая точковать:
— Он на балочке с утрянки! Крепко торганул: меда с гулькин хрен, меньше четверти бидона, — сам срисовал! Понатуре в бердане не полфунта дыма! Сидит сюжет на гронях, как квочка, аж грабками в бердану впился…
Звякает колокол — дают отправление. Пассажиры спешат к поезду, а мы хляем на пустеющий базарчик. Сюжет сидит за прилавком, бдительно охраняя свой бидон с медом. Мордатый, небритый, в картузе со сломанным козырьком, в измятом пиджаке, украшенном заплатами, как орденами, на видных местах. От бедности такие кричащие заплаты не нашивают. Мордатый сиварище сиволапый, как с плаката: «Ты гляди, батрак, вот твой враг — кулак!» До гадливости ненавижу тех, у кого душа телом заплывает, а весь их животный интеллект направлен на то как бы, где бы еще что-то урвать! Сочетание в таких сиварях жадности и трусливой рабской покорности властям, а еще неистовый зуд на интеллигентика настучать и поизголяться над евреем — все это соответствует чаяниям советской власти.
Беспокойно сюжету — ерзает, ощущая под собой брезентовую бердану (сумку с лямкой). Мало того что через плечо лямку надел, а еще зажал бердану меж толстеньких ляжек. И зыркает по сторонам, как хмурый пограничник с плаката: «Береги советскую Родину!». Такие нахмуренные запросто охмуряются, потому что в их бдительной хмури — одна программка поведения, как у заводной игрушки. А если крутануть понтовую шарманку, игнорируя их нахмуренную программку, то такие бдительные враз теряют соображалку. Я и Мыло отводим других продавцов, отвлекая их внимание. Я, торгуясь, тискаю груши, а Мыло лезет грязной клешней творог пробовать, рыча:
— Ай, ночаррр эррремчик! Какой паррршивый хурда-мурда!
Хмурый сюжет, с остатками меда в бидоне, сидит индифферентно и без признаков человеколюбия взирает на приближающихся к нему длинного, грустного Кашчея и нахально радостного, мордастенького коротышку Штыка. Идут они в ногу, грозно, плечом к плечу, как матросы в кино «Мы из Кронштадта», сурово глядя на бидон с медом.
— Дя-адь… дай мэнэ, нэшчастному сыротке мядку! Хушч лязнуть бы мядку-у! — издалека канючит Кашчей.
А Штык смачно харкает у прилавка и делово объясняет:
— Слухай, классовая враж-жина, ежли щас не угостишь кореша медком, я тебе прям в бидон харкану! Ка-ак штык, мед с сифоном жрать будешь!!
Но шантаж кулака-мироеда угрозой уничтожения его сифилисом тут же прерывается, поезд отправляется. Голубь, который, интересуясь природой, гуляет позади прилавка сигналит. Я швыряю грушу в творог, вызывая этим всплеск эмоций торгашей. Это напрочь вырубает бдительность соседей сюжета.
А Штык с Кашчеем, будто до упора завожделев меда, с утробным стоном «и-и-иэ-э-эх!!!» хватают бидон с двух сторон и тянут с прилавка! Ошалев от такой наглости, целиком захваченный могучим буржуйским инстинктом, кугут вскакивает на ноги и цепляется за бидон мертвой хваткой жлоба собственника!
Перегнувшись через прилавок, забывает жлоб о классовых ориентирах партии и не сразу удивляется тому, что бидон держит только он, а Штык с Кашчеем держат его самого за рукава пиджака, потому что бердана, с разрезанной лямкой «встает на светлый путь коллективизации», быстро удаляясь к поезду вместе с Голубем!
Мы рвем когти вслед за Голубем, прикрывая его от тех, кто не думает о том, что и по христианским, и по марксистским заповедям мы спасаем сребролюбца от стяжательских искушений, избавляя его от геены огненной и раскулачивания, что геены не мохначе. И тут…
— Атас! Ай, шайтан! — вскрикивает Мыло… Да что тут атасить! Наперерез Голубю, отрезая его от уходящего поезда, выскакивает откуда-то взявшийся, здоровенный жлобина мент! А позади нас, как свирепое стадо африканских носорогов, грузно и грозно топают сапожищами, засидевшиеся за прилавком барыги, не способные проникаться ни христианской, ни большевистской моралью отказа от сребролюбия!
И только один зыбкий шанс светанул Голубю: запузырить в ментовскую харю бердану с гронями, в расчете, что это задержит лягавого, пока будет он подбирать рассыпанный сармак… так ящерица, жертвуя хвостом, спасает голову. Ведь ни один мент не променяет сумку полную хрустов на вшивого беспризорника, с которым потом хлопот не оберешься.
А гроники-то тем временем тю-тю… ведь бердану подхватит кто-то из нас, бегущих следом… а попробуй-ка поймать еще и его! И Голубь на бегу взмахивает сумкой… но вдруг мент, громыхнув матюгами, подняв тучу пыли, с яростным ревом катится по пыльной дороге, так как откуда ни возьмись стремительно сигает ему под ноги не знакомый чернявый и худенький оголец!
Голубь с берданой прямиком к поезду подрывает, а мы, шарахнувшись в сторону, оббегаем мента и стремительно, обгоняя собственные тени, отрываемся от преследователей, цепляемся за подножки набирающего ход поезда, а там — через буфера, по лесенкам, на крыши, где можно отдышаться от стремительного бега!
Вместе со мной запрыгивает на подножку оголец, который сиганул менту под ноги. И уже с крыш наблюдаем мы, как преследователи по одному отстают от поезда. Либо не могли догнать уходящий поезд, либо не захотели участвовать в остросюжетной погоне по крышам вагонов идущего поезда, как в кино, где Игорь Ильинский…
Разглядываем неожиданного спасителя нашей операции, едва не ставшей провальной. Оголец, как оголец, наших лет… чернявый, ловкий, с нахально озорной чумазой ряшкой, на которой ярко сияют карие глазищи, оттененные длинными ресницами. Не успев отдышаться, он уже прикалывает на всю катушку, оживленно жестикулируя и шухерно перекручивая феньку с хохляцкой балачкой.
— …та я же ж с самохо початку бачив, шо задумалы залетки фрайернуть кухута з мэдом. Дывлюсь на то я зацикавлено та бачу: дуже гарно пацаны змаклевалы, тильке мэнта нэ бачуть, який их попередь наклюнув, та тэж усик шо воны маклюют, та за тую будку свою будку ледве-ледве сховав, та звид циля ливеруеть, як тихра лютая, шоб уловить их с хрошамы!
Тэж маклюю зараз, шо нэ отмзаться вам бэз мэнэ, а шоб вас выручать — трэба на шальную хлять! Ось я з переляку мэнту пид копыта як бремкнусь!.. — озорно прикалывает оголец, сияя карими глазищами на лукавой ряшке. И в приколе изображает в лицах и мента восемь на семь и себя и каждого из нас. Сгально и не обидно! Козе понятно — гнилой заход светил: или хабар теряли, или попух бы Голубь, если б не лихой финт этого огольца…
— Голубь! — как руль, он первым протягивает руку огольцу, а после представляет нас.
— ЕжАк! Это — по-хохляцки. А по-кацапивски — Ёжик! — с забавной важностью представляет себя оголец, отвешивая церемониальные поклоны. И уточняет:
— Я не украйнець — я хохол!
— Яка ж тому разница? — удивляется Штык.
— Дуже богато разницы: вкрайнцы — це сумуючии, а якы шухерны — це хохлы!
— Подвалишься к нашей бражке или как?.. — спрашивает Голубь Ежака и нас: — Как вовкЫ за це дило бачат?
— Человек человеку волк, а волк волкУ друг и брат! — заявляю я. Остальные тоже галдят радостное согласие.
— Завждый радый до гарной компании причипиться, дэ вовкЫ хроши мають! — весело отвечает Ежак. — Та шоб було с кем жартуваты, як у анекдоти: «Спыймалы менты хохла та кацапа…» И давай Ежак прикалывать анекдоты, один за другим на сгальной украинской феньке! То ли талант у Ежака особенный, то ли настроение после фартовой отначки шухерное, но от каждого анекдота мы в лежку лежим, повизгивая и постанывая, потому как нормально смеяться сил нет.
И затертые анекдоты, но с ежачиными гримасами по-другому слушаются. А как ввернет Ежак в анекдотец смачное словечко хохляцкое вся кодла, держась за животики, со стонами по крыше катается. От дефлектора до дефлектора. Это такие трубы вентиляционные из каждого купе на крышу. А на трубе — крышечка конусом, чтобы дождик туда не капал. Под трубой в купе — тарелка железная на винте, регулировать вентиляцию.
Хорошо придумано: без дефлекторов на крышах было б не уютно. Голубь тоже ржет над приколами, но успевает делом заниматься: навар считает внутри сумки, чтобы ветром не сдуло. Штык тоже любит сгальной прикольчик выдать и Ежака подначивает ревниво:
— Ха, на таком сгальном языке, по натуре, не токо прикольчик, а приговор, где тебе вышак ломится, если послушаешь, то вместе с прокурором, ка-ак штык, ржать будешь!
Сдвигает Ежак черные брови, щурит длиннющие ресницы, да как выдаст наизусть, да выразительно:
Вот, и слова те же — украинские, над которыми мы только что ржали, а схватывает за сердце от тех слов тоска пронзительная… Что за сила в стихах настоящих?! И сыпятся на Ежака наши восторги:
— Ну, даешь!
— С таким талантом и на свободе?!
— Ярар бакши!
— Ото я и ховору, шо мошча!
— Ка-ак штык — силища!
— Ты что ли это сочинил?
— Ни. Це Тараса Шевченко вирши, — солидно отвечает Ежак, довольный впечатлением. И контратакует Штыка: — Ось, то-то… Нэ балакай, шо цей язык тильке для анекдотыв, як ций биндюжник: «Побачив кореша биндюжник та размовляить: «Же-о-оря, нахрен ты по-кацапивски»… И изображает Ежак на шухерной мордахе такое искреннее удивление простака биндюжника, что мы заглушаем хохотом финал анекдота, не услышав сути, а от этого становится нам еще смешнее…
— Ща, кобылка! Хватит ржать! Че! — Голубь перебивает хохот, сделав паузу, продолжает голосом московского диктора из гнусавого репродуктора: — Опэрсводка с фронта по борьбе с кулачеством! Ваа врэмя аап-пэрацыи паа прэвращению частной собственности в аабщественную у элемента, круто накрененного в буржуйство, изъято дензнаков на-а ааа… ааа… общую сумму… ммм… — Голубь закатывает эффектную паузу, играя на нервах… — четыреста восемьдесят пять колов, не считая насыпухи!
— Ур-р-ря-я-я-а-а-а!!! — базлает кодла.
— Що це таке кобылка? — спрашивает Ежак меня, пока все гомонят.
— По фене веселая компашка, — поясняю я. Так началось наше общение. И вскоре я уже знал, что юный батька Ежака в гражданскую был лихим знаменосцем Первой конармии и не раз скакал в атаку с многократно простреленным развевающимся знаменем! И ненависть к куркулям-стяжателям у нас, чесов, это от наших отцов — лихих конармейцев!
— Че! — продолжает Голубь, — предлагаю одну половину навара дербанить на шесть хабарей, а другую — в общак!
— Заметано! — гомонит кодла.
— Тогда на рыло по сорок колов! — сообщает Голубь и тасует купюры. Крупные тырит в общак, а смятые и рваные раздает. Насыпуху Голубь отмеряет жменями. И, раскрутив за лямку опустевшую бердану, отправляет ее в полет.
* * *На большой станции у нас праздничный обед. Голубь, Ежак и Мыло вальяжно, как странствующие миллионеры, хряют на балочку за деликатесами, а я, Штык и Кашчей канаем в столовку, прихватив с собою ведро, затыренное на фартуке перехода. В пристанционной столовке Штык и Кашчей, минуя официанток, сразу идут на раздачу.
— Да здравствуют герои пищеварения! — торжественно провозглашает Штык. И, подавая ведро, кивает на печального Кашчея, стоящего поодаль: — Зачерпните-ка вон тому худенькому малышу ведерочко борща! Кормушка маловата. Вот и подзавял малыш: сказывается хроническое недоедание борщей… так вы ему снизу погуще, сверху пожирней! Уж, пожалуйста, и дополнительное мясо скалькулируйте! А сметаночки побольше… побольше… еще!.. еще!!.. еще-о!!!.. По части сметаночки мой малыш знаток — враз расцветет как майский цветок!
Пока Штык и Кашчей шуточками отводят смеющихся поварих и официантку, я тырю из шкафчика шесть железных штампованных ложек. Прикупив три буханки хлеба для того же «худенького малыша», возвращаемся к поезду. У нашего «плацкарта» вход с другой стороны от перрона. Поэтому обходим поезд вокруг.
Зато на ходу поезда любой пассажир нам позавидует! Ведь большинство из тех несчастных, которые томятся в душных вагонах, не знают, что есть в поезде такие места, где ветер, напоенный запахом трав, ласково щекочет тело, разгоряченное августовским солнышком; места, где под плавное, почти беззвучное покачивание вагона (стук колес гремит внутри вагона!), можно любоваться во все стороны пейзажами Северного Кавказа, с беленькими хатками, утопающими в зелени фруктовых садов. А поезд отсюда виден весь, как гибкая змея, грациозно изгибающаяся среди отлогих холмов.
Есть, конечно, кое-какие неудобства. Например ветер. Из-за него мы трапезу делим на части. На первое, передавая ведро из рук в руки, как пиршественную чашу, мы пьем, кряхтя и швыркая, горячий жирный борщ и уписываем за обе щеки свежую черняшку. А на второе — ложками выбираем по очереди самую вкуснятину: гущину с мясом! Фруктовый десерт вкушаем лежа на горячей от солнца крыше. Понимали толк в еде древние, знали, что есть надо не стоя, не сидя, а именно лежа! Чтобы, отпадая, не ушибиться.
— О-ох… отшчень люблю я игры в удавчика! — кряхтит от удовольствия Кашчей, подставляя ласкам горячего солнышка чумазое, плотно набитое брюхо. И многократно воспетый ветер странствий, нежно овевает наши насыщенные борщом и пресыщенные негой, давно не мытые организмы…
Но есть одно неудобство у вагонных крыш: они закругляются. Ляжешь так, чтобы голова сверху была — сползаешь с крыши, а когда приложишь центр тяжести к верхней точке, то голова лежит ниже этого центра… С непривычки лежать головой вниз не удобно, но мы привыкшие. Очень удобны вентиляционные дефлекторы на крыше: лежишь между ними и знаешь, что вбок не скатишься, даже если вагон будет качаться, как верблюд!
А когда есть в кодле такой шансовый оголец, как Ежак, то не соскучишься! Он и понт раскинуть мастак, а прикол так вертанет — помохначе мастера слова! И меня завидки берут. Прочитать бы какое-нибудь стихотворение! Но новое, которое никто не знает. А из стихов совпоэтов в голову лезет только бредятина вроде:
Небось долго усердный холуишко Михаил Светлов тужился, чтобы таким шедевром порадовать партию! А у другого рифмоплета, мерзавца Безыменского, и дрысливость-то подлая:
Поэзия в газетах и журналах — для советских бабуинов. А для нас, чесов, вся современная поэзия на стенах сортиров! Сколько же сортирных стенок прочитал я сверху донизу от Владика и до Кавказа под аккомпанемент зловещего урчания сливных бачков и страстных вздохов унитазов?! При тусклом свете лампочки, обмазанной дерьмом, чтобы на нее не покусились, находил я остроумные политические экспромты, которые сохраняются только в укромных местах.
Потому что и сортиры стережет гебня: хорошие стихи сдирают со штукатуркой или замазывают известкой. Сортиры — творческая мастерская свободных поэтов и художников нашей героической эпохи и, надеюсь я, что после советской власти шедевры сортирной поэзии увековечат в многотомных изданиях. А пока что, поэты соРтирики свои крамольные стихи пишут на таком недосягаемо высоком уровне (от пола), что всерьез веришь в крылатых пегасов!