— А из какого народа святая Тереза?
— Да, я прекрасно знаю, что она испанка, но испанка слишком сложная и необычная, в которой следы ее племени кажутся стертыми, менее отчетливыми.
Бесспорно, что она дивный психолог. И наряду с этим она в причудливом сочетании выказывает себя пламенно-мистической и холодной деловой женщиной. Да, природа ее двойственна. Она созерцательница, живет вне мира, но в равной степени она государственный человек. Она Кольбер монастырей. Мы не знаем другой женщины, которая созидала бы с такой изумительной проницательностью, обладала бы столь мощной силой устроения. Если подумаешь, что она, поборов невероятные помехи, основала тридцать два монастыря и подчинила их уставу, который следует признать образцом мудрости, уставу, который предусматривает и исправляет самые неизведанные ошибки сердца, то невольно смущаешься, когда сильные умы называют ее истеричкой и безумной!
— Полное равновесие, совершенный здравый смысл, как раз один из отличительных признаков мистиков, — ответил аббат, улыбаясь.
Такие беседы поднимали дух Дюрталя, залагали в нем семена мыслей, дававшие всходы, когда он оставался один. Он увереннее полагался на мнения священника следовать его советам и ощущал на себе всю благотворность этой перемены, заполнившей чтением, церквами, молитвами его праздную жизнь и исцелившей его от скуки.
«Я обрел, по крайней мере, мирные вечера и спокойные ночи», — думал Дюрталь. Он познал умиляющую помощь благочестивых вечеров. Посещал Сен-Сюльпис в те часы, когда удвоялись колонны при тусклом освещении лампад и ложились на пол длинные тени ночи. Чернели открытые приделы, а в корабле церкви перед главным алтарем, словно букет, распускалась в сумрачной пустоте одна только люстра лампад, светившихся, подобно кусту мерцающих алых роз.
Безмолвие иногда нарушалось глухим шумом двери, скрипом стула, крадущейся поступью женщины, торопливыми мужскими шагами.
Дюрталь почти один сидел в сумерках любимого придела. И чувствовал себя тогда таким далеким от всего, таким далеким от этого города, который бурлит от него в двух шагах. Он опускался на колени, но не волновался. Готовился говорить, и нечего было ему сказать. Ощущал порыв наития, из которого не выходило ничего. Наконец, погружался в туманную истому, отдавался ленивой неге, тому неопределенному благодушию, которое охватывает тело, растянувшееся в минеральной ванне.
Задумывался над судьбой женщин, изредка рассеянных вокруг него на стульях. Бедные черные косынки, жалкие рюшевые шляпки, печальные пелеринки, скорбные капли четок, струящиеся в сумраке!
Одни, в трауре, стенали все еще безутешные, другие сгибались, склонив на бок голову, иные молились, вздрагивая плечами, закрыв руками лицо.
Кончилась дневная тягота. Излишества жизни вопияли о пощаде. Повсюду коленопреклоненное горе. Богатые, довольные, счастливые не молятся вовсе. В церквах увидишь только бесстрастных старух, женщин или вдовых, или покинутых или терзаемых дома, просящих о лучшей доле, о том, чтобы утишились неистовства мужей, исправились порочные дети, окрепло здоровье любимых существ.
Расцветает истинный букет страданий, скорбный аромат которых, подобно фимиаму, возносился к Богоматери.
Немногие из мужчин приходили на это свидание, в котором укрывалось горе, и совсем мало юношей, не истерзанных еще судьбой. Лишь несколько старцев и недужных, которые плелись, опираясь на спинки стульев, да маленький горбун, которого Дюрталь видал здесь всякий вечер, обездоленный: его могла любить только одна, которая выше телесного!
Пылкое молитвенное настроение охватывало Дюрталя при виде несчастных, сходившихся просить у неба частицы той любви, в которой отказывали им люди. И он, не могущий молиться за самого себя, сливался с их молениями, молился за них!
Церкви, столь безразличные после полудня, по вечерам облекались истинною убедительностью, дышали неподдельной нежностью. Казалось, что они волнуются, когда наступает ночь, и сострадают в своем уединении мукам болеющих существ, внимая произносимым теми жалобам. Не менее трогательное впечатление оставляла ранняя обедня, обедня работниц и служанок. За ней не бывали ни ханжи, ни любопытные, только бедные женщины, которые домогались в причастии почерпнуть силу, чтобы нести бремя тяжкого труда, унизительных услуг. Уходя из храма, они знали, что они живой сосуд Господень, и что лишь в их убогих душах радуется Тот, кто в неизменном уничижении пребывал здесь на земле. Они сознавали себя его избранницами, не сомневались, что, вверяя им под видом хлеба воспоминание о своих страстях, Он требует взамен, чтобы они оставались смиренными и печальными. И что тогда для них тягости дня, который протечет в постыдночестной низменной работе!
Понятно, думал Дюрталь, вот почему аббат так настаивает, чтобы я посещал церкви в эти утренние или поздние часы — единственные, в сущности, когда раскрывается душа.
Но, ленясь бывать часто за раннею обедней, он довольствовался послеобеденными скитаниями по церквам. В общем выходил умиротворенным, даже когда молился плохо или не молился совсем. Но выпадали, наоборот, вечера, когда, утомленный уединением, безмолвием, мраком, он покидал Сен-Сюльпис и направлялся к Нотр-Дам-де-Виктуар.
Унылого отчаяния жалких бедняков, которые, доплелись до ближней церкви, и опускались на колена в темноте, не было в этом ярко освещенном храме. Богомольцы приносили Богоматери животворность упования, веру, смягчающую скорбь, горечь которой растворялась во взрывах надежд, в струившемся вокруг нее лепете боготворения. Два течения пересекали это убежище: одно из людей, испрашивавших прощения, другое из тех, которые, получив его, источали благодарение, стремились выразить признательность. Церковь обладала особым обликом, скорее радостным, чем печальным и, несомненно, более пылкими, менее грустным, чем другие храмы.
Она выделялась еще тем, что в ней бывали очень многие мужчины. Но под ее сенью ютились не столько святоши с бегающим взором и белесоватыми глазами, сколько люди всевозможных общественных слоев, богомольцы, не носившие на лице презренного отпечатка ложного благочестия. Только там встречались лица ясные, с откровенным выражением. А главное, никогда не возникала скверная гримаса участника католических кружков, истинный дух которого пробивался сквозь дурно наложенную елейность очертаний.
В церкви, покрытой приношениями по обету, выложенной до самых сводов мраморными надписями, прославляющими радости дошедших молитв и обретенных благодеяний перед алтарем Пресвятой Девы, где сотни свечей вонзали в воздух синевшие фимиамом золотистые свои острия, творилась каждодневно в восемь часов вечера общая молитва. Священник перебирал на кафедре четки, потом исполнялись литании во славу Девы Марии, своеобразный музыкальный набор, составленный неведомо из чего, очень ритмичный, беспрерывно меняющий тона. Быстрый и потом вдруг угрюмый, на миг пробуждающий туманное воспоминание церковных песнопений XVII века и крутым изгибом впадающий в мелодию шарманки, современную, почти пошлую.
И, однако, каким пленительным было это нестройное смешение звуков! После «Кирие Элейсон» и начальных призывов Мадонну окружал ритм пляски. Но музыка делалась странно благоговейной после того, как раскрыты были некоторые свойства Девы, возвещены некоторые ее символы. Она замедлялась, затихала, трижды изъяснив тем же мотивом некоторые ее свойства, между ними «Refugium Peccatorum» [28], - потом вновь устремлялась прежним темпом и вновь изливалась весельем.
Если не бывало проповеди, то сейчас же начиналась вечерняя молитва.
Силами хоровых отбросов — одного простуженного баса и одного-двух гнусавых детских голосов — исполнялись литургические песнопения: «Inviolata», этот гимн медлительный и жалобный, мелодия непорочная и растянутая, такая изнеможденная, такая хилая, что, казалось, ее могут петь лишь убогие. Затем «Parce Domine» [29] — антифон, столь умоляющий и скорбный, и, наконец, отрывок из литургии Фомы Аквинского, уничиженный и задумчивый, медленный, благоговейный.
Хору оставалось скрестить руки и умолкнуть, когда звучали первые органные аккорды и начиналась мелодия древних песнопений. Воспламенялись верующие, подобно свечам, связанным между собой нитью, и, предводимые органом, сами воспевали смиренные напевы. Коленопреклоненные, виднелись они на скамеечках или, распростертые на плитяном полу и, когда после обмена антифонов и ответствий, после «Помолимся», священник с белой шелковой перевязью, облекавшей плечи его и руки, восходил к алтарю, чтобы взять дароносицу, то словно дуновение проносилось при торопливом прозрачном звоне колокольчиков и склоняло в единый миг все головы.
В целостном самозабвении воспламенялись эти души, застывали в неслыханном молчании, пока еще раз не призывали прерванную жизнь замедлившиеся колокольчики осенить себя большим крестным знамением и продолжать свой путь.
В целостном самозабвении воспламенялись эти души, застывали в неслыханном молчании, пока еще раз не призывали прерванную жизнь замедлившиеся колокольчики осенить себя большим крестным знамением и продолжать свой путь.
Дюрталь вышел из церкви, когда не кончилось еще «Laudate» [30] и не разошлась толпа.
Вернувшись к себе, он задумался:
— Усердие этих верующих, не местных прихожан, как в других церквах, но паломников, отовсюду, неведомо откуда, есть истинное чудо в смраде нашего пошлого времени.
В Нотр Дам можно, по крайней мере, услышать отрадные песнопения. И он вспоминал необычные литании, которых не слыхал больше нигде. А он столько переслушал всего, когда бывал в церквах! В Сен-Сюльпис, например, они пелись на два лада. Когда действовал хор, они развертывались по древнему церковному напеву, в котором на звук басовой трубы откликалась флейта тонких дискантов. В месяце же Пречистой Девы на девиц возлагалась обязанность исполнять литании ежедневно по вечерам, кроме четвергов. И тогда стадо юных и престарелых овец вокруг расстроенной фисгармонии распевало их под звуки ярмарочной музыки.
В других церквах, например, в Сен-Тома, где женщинами распевались Богородичные литании, они были точно покрыты пудрой, надушены амброй и бергамотом. Своими напевами они напоминали менуэт в соответствии с архитектурой церкви, походившей на оперу. Конечно, это не имело ничего общего с церковной музыкой, но, по крайней мере, не огорчало слух. Для полноты впечатления следовало бы только заменять орган клавесином.
Иной привлекательностью обладали древние церковные мелодии, худо ли хорошо, но все же исполняемые в Нотр Дам в те дни, когда не бывало торжественных обрядов.
«Tantum ergo» [31] не так звучало здесь, как в Сен-Сюльпис и в других соборах, где оно почти всегда облекалось тупоумными припевами, мелодиями, годными для военных парадов или банкетов.
Церковь, не позволявшая прикасаться даже к тексту святого Фомы Аквинского, давала любому регенту хора возможность уничтожить старинную мелодию, которая окутывала гимн с самого его рождения, проникала в сокровенную его глубь, сливалась с каждой его фразой, была его телом и душой.
Это чудовищно. Доподлинно, священники утратили не понимание искусства, всегда бывшее им чуждым, но самые основы литургического разумения, если принимают подобные ереси, сносят такие покушения в своих церквах!
Воспоминания об этом выводили Дюрталя из себя. Но он успокаивался, мысленно возвращаясь понемногу к Нотр-Дам-де-Виктуар, и, пытливо исследуя ее со всех сторон, находил ее не менее загадочной, единственной в Париже.
Явления ниспосылались Лурду и Ла Салетт.
Не важно, думал он, подлинны они или измышленны. Положим, что в миг провозглашенного пришествия Богоматери, Она отсутствовала, но ныне Она пребывает там, привлеченная, тронутая приливами молитв, порожденными народной верой. Там творились чудеса. Не удивительно, что с тех пор туда устремляются толпы. Но никакого явления не наблюдалось здесь у Нотр-Дам-де-Виктуар. Никакая Мелания, никакая Бернадетта не видели и не описывали сияющего появления Прекрасной Дамы. «Здесь нет ничего: нет ни купелей, ни медицинских врачеваний, ни всенародных исцелений, ни горных вершин, ни гротов. В 1836 году в один прекрасный день приходский настоятель аббат Дюфриш де Жене вдруг утверждает, что во время, как он служил обедню, Богородица возвестила ему свою волю, чтобы храм этот был посвящен преимущественно ей. Этого оказалось достаточным. Безлюдная дотоле церковь никогда не оскудевала с той поры, и тысячи обетов свидетельствуют о милостях, дарованных Мадонной богомольцам!
Да, но в общем следует признать, что не слишком необычны души всех этих челобитчиков, решил Дюрталь: большинство похоже на меня. Они приходят для собственной выгоды, себя самих, но не ради Ее.
И он вспомнил ответ аббата Жеврезе, которому сообщил как-то свою мысль:
— Вы удивительно подвинулись бы на пути совершенства, если б приходили лишь ради Нее.
Он внезапно поколебался после стольких часов, проведенных в церквах. Вспыхнуло тело, угасшее под пеплом молитв, и мучительный пожар разгорелся, питаемый низменным огнем.
Флоранс опять преследовала Дюрталя, дома, в церквах, на улице, повсюду. Он все время пугливо озирался, встревоженный новым явлением прелестей блудницы.
Способствовала этому и погода. Пылала небесная твердь и свирепствовало бурное лето, несло расслабленность, притупляло волю, выпускало на влажный простор пробужденное стадо грехов. Дюрталь бледнел перед ужасом долгих вечеров, пред отталкивающей меланхолией неумирающих дней. Солнце не закатывалось в восемь вечера и, казалось, все еще бодрствовало в три утра. Неделя превращалась в один бесконечный день и совсем не останавливалась жизнь.
Он перестал выходить из дому, подавленный неистовством солнца и голубого неба, утомленный купаньем в потоках испарины, наскучив ощущать под шляпой точно потоки Ниагары. Но тогда в одиночестве его осаждали похотливые видения.
Призрак, владевший мыслью, воображением, всем существом его, был страшен тем, что не колебался, определился, сосредоточивался всегда в одном и том же. Пропадали облик Флоранс, ее тело, даже обстоятельства вожделенных утех и его охватывала тьма, в которой эта женщина вела теперь осаду его чувств. Дюрталь сопротивлялся, потом бежал обезумевший, пытался переломить себя долгим хождением пешком, рассеяться прогулками, но позорное лакомство, наперекор всему преследовало его на ходу, вставало перед ним в кафе, застилало от глаз его газету, которую он хотел читать, провожало к столу, закрадывалось в складки скатерти, сквозило в очертаниях плодов. После часов борьбы он падал и, побежденный, отдавался наконец девке; потом уходил от нее разбитый, полумертвый от стыда и отвращения, чуть не рыдающий. Тяжелая борьба не доставляла ему никакого облегчения. Даже наоборот. Ненавистные чары не покидали его, но осаждали еще яростнее, упрямее. И Дюрталь принял наконец решение, предложил себе странный компромисс. А что, если сходить, думал он, к другой женщине, которую я знаю, и испытать влияние обычных ласк, быть может, хоть этим удастся мне усмирить нервы, изгнать наваждение, насытиться без тревог и угрызений. Он так и сделал, стараясь убедить себя, что такой поступок менее греховен, более извинителен.
На деле оказалось, что попытка эта повлекла за собой вынужденное сравнение пережитых бурь, навела на мысли о Флоранс, на признание превосходства ее пороков.
Не ослабевала власть этой блудницы, пока, после длившегося несколько дней припадка возмущения, но не вырвался из рабства мутной тины и не вернул себе самообладания.
Ему удалось опомниться, собраться с духом, и он с омерзением отринул самого себя. Не смея признаться аббату Жеврезе в своих бесстыдствах, он избегал его во время этой бури. Но теперь устрашился, предчувствуя по некоторым признакам новые натиски, и направился к нему.
Намеками объяснил ему свою душевную смуту и почувствовал себя таким безоружным и печальным, что слезы у него выступили на глазах.
— Вы раньше жаловались на отсутствие истинного раскаяния, уверены ли вы в нем теперь? — спросил аббат.
— Да, но какая в том польза? Когда человек убежден, что в своей слабости поддастся первому же искушению!
— Это другой вопрос. Я вижу, что вы, по крайней мере, хоть защищались и что сейчас нуждаетесь в помощи, выбившись из сил. Не тревожьтесь. Идите с миром, грешите меньше. От вас отринет большинство ваших соблазнов. При доброй воле вы справитесь с остатком. Заметьте лишь одно. Если вы падете теперь, то нет вам больше оправдания, и я не поручусь, что, вместо улучшения, ваше положение ухудшится…
Дюрталь пробормотал ошеломленный:
— Вы думаете…
— Я верю, — продолжал священник, — в мистическую замену, о которой говорил. Вы испытаете ее на себе самом. Святые помогут вам, вмешавшись в ваш поединок. Примут на себя избыток покушений, которые вы не в силах одолеть и, даже не ведая вашего имени, по моему письму за вас помолятся кармелитки и клариссы в тиши глухих монастырей.
И действительно, с этого дня исчезли самые яростные наваждения. Он не знал, чему приписать это затишье, эту передышку: вмешательству ли монастырской братии или перемене погоды, потокам дождя, которые заволакивали солнце. Но несомненно одно: искушения утихли, и он безнаказанно мог их отражать.
Дюрталь вдохновлялся, думая о монастырях, сострадательно освобождающих его от грязи, которая душила его, милосердно протягивающих руку помощи. Его потянуло на Саксонскую аллею, чтоб помолиться у сестер, которые страдали за него.
Он не застал здесь залитой светом толпы, виденной им в то утро, когда совершалось пострижение. Не пахло ни воском, ни фимиамом, и не мелькала пурпуровая ряса с золотой тиарой. Царила пустынная тьма.