Пассив ужасен!.. Взять свою жизнь и бросить ее в горнило монастыря! Но встает вопрос: сможет ли тело выдержать подобное лекарство? Я изнежен и немощен, привык поздно вставать. Слабею, если не подкреплюсь мясною кровью, и стоит мне изменить часы еды, как сейчас же начнутся невралгии. Я ни за что не выживу там на овощах, сваренных в горячей воде, или на молоке, которое я ненавижу и плохо перевариваю.
А стоять часами на коленях на полу, мне, который так мучился, едва пробыв четверть часа на ступени в церкви улицы Глясьер…
Наконец, я так привык курить, что совершенно не в состоянии отказаться от папиросы, а почти наверное в монастыре мне этого не позволят.
Нет, отъезд положительно пагубен с точки зрения телесной, и при моем теперешнем здоровье любой врач отсоветует мне отваживаться на подобную попытку.
Но если рассматривать вопрос со стороны духовной, то также следует признать, что вступление в Траппу — нечто страшное.
Боюсь, что не сдадутся моя душевная черствость, скудость моей любви. Что станется тогда со мной в такой среде? В равной степени возможно, что в этом уединении, среди полного безмолвия на меня нападет смертельная тоска. А если так, то нечего сказать, хороша радость шагать по келье и высчитывать часы! Нет, для этого нужна уверенность в подкреплении Господнем, необходимо всецело проникнуться Творцом.
Есть еще два грозных вопроса, мысль о которых мне была мучительна, и над которыми я никогда поэтому не останавливался. Но неизбежно надо исследовать их, если они встали передо мной, преграждают мне путь. Это вопросы исповеди и принятия Святых Тайн.
Исповедаться? Да, я согласен. Я так опротивел самому себе, так пресыщен своей жалкой жизнью, что в этом вижу лишь необходимое, заслуженное искупление. Я жажду уничижения, хочу искренне просить прощения. Но разве не в праве я желать, чтобы покаяние было даровано мне при условиях менее невыносимых!
Я верю аббату, что никто не займется мною у траппистов, никто, говоря иначе, не ободрит меня, не поможет перенести мучительно-постыдное извлечение греха. Я уподоблюсь до некоторой степени больному, которого оперируют в больнице вдали от друзей, вдали от родных!
Исповедь, — продолжал он свои думы, — удивительное открытие! Она — наиболее чуткое горнило испытания души, нестерпимейшее бремя, которое церковь возложила на человеческую суетность.
Как странно! С легким сердцем беседуют люди о своих проступках, постыдных деяниях с друзьями, иногда в разговоре даже со священником. Кажется, что ни к чему это не обязывает, и, быть может, мы даже с легкой примесью хвастливости признаемся в маловажных прегрешениях. Но иное дело открывать душу, стоя на коленях, обвинять себя после молитвы. Душа не обманывается этим совпадением, и забава превращается в истинно тягостное унижение. Отчетливо познает она на суде своей совести коренную перемену. Ясно чувствует грозную силу Таинства и, помышляя о нем, трепещет — та душа, которая недавно улыбалась.
Не ужасно разве стоять перед старым монахом, который, выслушивая меня, изойдет из вечности молчания, не умилит, быть может, даже не поймет меня! Никогда не исчерпаю я своих горестей, если не протянет он мне посоха помощи, если даст задохнуться и не напоит души моей светом облегчения!
Причастие страшит меня не меньше. Чудовищно сметь приблизиться, и словно скинию предложить, Ему свое гноище, едва очищенное покаянием, гноище, осушенное отпущением, но все еще дымящееся! Нет, я не настолько дерзок, чтобы нанести Иисусу эту хулу. Но к чему тогда удаляться в монастырь?
Нет, чем больше думаешь, тем неизбежнее приходится признать, что безумно было бы с моей стороны отважиться на поездку в Траппу.
Теперь актив. Собрать в узел свое прошлое и принести его, чтобы обеззаразить, в монастырь, это было бы единственно чистое дело моей жизни. И если б это не стоило мне ничего, то какая же тогда заслуга?
С другой стороны, нет никаких доказательств, что тело мое с его немощами не выдержит трапистского устава. Пусть я не верю, даже и не притворяюсь верующим, вместе с аббатом Жеврезе, что такая пища принесет мне пользу, но разве я не должен надеяться на высшее милосердие и признать, что привлечен туда не затем, чтобы слечь в постель или уехать обратно на другой день после приезда! Если не считать, что такова предустановленная мне кара, назначенное искупление. Но нет, бессмысленно полагать, что Господь столь безжалостен!
Неважно, если пища будет суровой, только бы переваривал ее желудок. Ничего не значит плохо питаться, вставать ночью, если тело справится с этим. И я всегда смогу выкурить украдкой папиросу где-нибудь в лесной чаще.
Быстро промчатся восемь дней, и я не обязан, наконец, пробыть их все, если ослабеет плоть.
С точки зрения духовной жизни лучше всего положиться на благость Божию, верить, что не покинет она меня, уврачует мои раны, очистит глубину души. Я понимаю, что эти доводы не покоятся на земной достоверности. И однако, владея доказательствами, что Провидение повлияло уже на мою судьбу, я не вправе считать их менее убедительными, чем те чисто телесные внушения, на которых опирается противное предположение. Нельзя забывать, что обращение совершилось помимо моей воли, и даже самая слабость искушений, ныне осаждающих меня, дает достаточно веское основание не падать духом.
Трудно представить соизволение более скорое и совершенное. Обязан ли я собственным молитвам за эту милость или иноческим безвестным молениям, которые возносились за меня, несомненно одно: с некоторого времени умолк мой мозг, затихла плоть. Бывают часы, когда мне еще является чудовище Флоранс, но не приближается, окутанная сумерками и слова молитвы „Отче Наш“: „Ne nos inducas in tentationem“ [43], обращают ее в бегство.
Перемена необычная и, однако, бесспорная. И не следует сомневаться, что в пустыне поддержка будет дарована мне сильнее, чем в Париже.
Остаются исповедь и причастие.
Исповедь… Но следует предаться на волю Божию. Господь изберет монаха и от меня только потребуется покорность чужому попечению. Пусть оно будет жестким; тем лучше. Сильно выстрадав, я сочту себя менее недостойным Святых Тайн. Мучительнее всего, — продолжал он размышлять, — вопрос причастия.
Аббат, строго говоря, прав, когда однажды ответил мне: „И я не больше вашего достоин приблизиться к Христу. Благодарение Создателю, я чист от грязи, о которой вы говорите, но не думайте, что я не стыжусь, когда иду утром служить обедню и вспоминаю тлен, который занимал меня вчера? Надлежит, видите ли, всегда переноситься мысленно к Евангелию, повторять себе, что Он пришел ради слабых и негодующих и не отвращается от мытарей и прокаженных. Следует проникнуться убеждением, что причастие есть бдение среди опасностей, что в нем помощь, что даруется оно, как гласит заупокойная месса, как духовное лекарство. Люди прибегают к Спасителю, как к врачу. Приносят ему свои страждущие души и Он излечивает их!“
Я пред лицом неизвестности, — раздумывал Дюрталь. — Сетую на свою зачерствелость, на шатания мысли. Но кто мне поручится, что я останусь таким, решившись причаститься? Если я верю, то неизбежен вывод о таинственном воздействии Христа чрез Святые Дары. Боюсь стосковаться в одиночестве. Но здесь разве весело мне! У траппистов я избавлюсь, по крайней мере, от этих колебаний, от вечных страхов. Изведаю преимущество быть наедине с самим собой… И наконец… одиночество и без того знакомо мне! Или не живу я пустынником после смерти Дез Эрми и Каре… У кого я бываю? У нескольких издателей, нескольких писателей, в общении с которыми не нахожу ничего приятного. Безмолвие для меня благодеяние. У траппистов я не услышу глупых росказней, жалких поучений, скудоумных проповедей. Благословлять должен я, что уединюсь, наконец, вдали от Парижа, от людей!»
Его думы умолкли и с оттенком послушной усталости он грустно решил: «Бесполезна эта распря, тщетны рассуждения. К чему стремиться учесть состояние души, исчислять пассив ее и актив, трудиться над сравнением счетов? Неведомо почему, но я сознаю, что должен ехать. Восставая из глубины моей души, чуждая сила влечет меня туда, и я твердо убежден, что мой долг ей покориться».
Но десятью минутами позже рухнула решимость Дюрталя. Он чувствовал, как подкрадывается к нему трусость, собирал еще лишний раз доводы против отъезда, рассуждал, что основания оставаться в Париже осязаемы, разумны, вески, тогда как те, иные, неуловимы, сверхъестественны, граничат с мечтой, быть может, ложны.
И, боясь предстоящего, он измышлял страхи, что не достигнет его, говорил себе, что его не примет пустыня трапистов или откажет ему в причастии, склонялся к среднему выходу — исповедаться в Париже и причаститься в обители.
Но тут в нем пробудилось что-то непонятное; вся душа его возмутилась, и чья-то властительная воля пронизала его, запрещая лукавить. И он подумал: «Нет, я должен испить чашу до последней капли, все или ничего. Исповедь у аббата означает непокорство велениям непреложным и таинственным. Я способен после того совсем не поехать к Нотр-Дам-де-Артр».
Что делать?.. И он обвинял себя в недоверии, опять призывал на помощь воспоминания о дарованных благодеяниях, о пелене, спавшей с глаз, об этом неощутимом следовании к вере, о встрече с исключительным священником, единственным, быть может, кто мог понять его, влиять так благотворно и искусно. Отчаявшись в своих усилиях, он вызвал грезу иноческой жизни, величественную красоту обители, вообразил восторги самоотречения, благость самозабвенной молитвы, внутреннее упоение духа, радость отторгнуться от самого себя, отрешиться от собственного тела. Несколько слов аббата о монастыре послужили канвой его мечтаньям, и он увидел пред собой древнее аббатство, серое и холодное, бесконечные аллеи дерев, туманное небо, раскинувшееся над журчащими водами, безмолвные прогулки в лесах на склоне дня. Воскресил в памяти торжественные литургии времен святого Бенедикта, внимал белоснежной душе иноческих песнопений, устремленной в неприкрашенном покрове звуков. Наконец воодушевился и воскликнул: «Ты целые годы грезил о монастырях, радуйся же, что узнаешь один из них! Хотел ехать сейчас же, поселиться там, и сразу очнулся вдруг в действительности, подумав: „Легко рваться в монастырь, жаждать под сенью его исповедаться Господу, когда изнемогаешь от бремени парижской жизни, но иное дело переселяться туда вправду!“»
Повсюду преследовали его эти мысли, на улице, дома, в капеллах. Он бродил из храма в храм, надеясь переменой обстановки рассеять свои страхи. Но они не уступали, и везде чувствовал он себя невыносимо.
Когда он хотел беседою с Ним утешиться в освященном месте, то неизменно черствела его душа, разбивался порыв усилий, наступало молчание внутри. Минуты полного оцепенения были для него иногда лучшими мгновениями, передышками в блужданиях. Словно снегом покрывалась его душа, и он ничего не разумел. Но сон мыслей бывал краток, снова веяла буря, и опять терпели крушение умиротворяющие молитвы. Ради возбуждения стремился он к религиозной музыке, к скорбным псалмопениям, к распятиям первых мастеров. Но молитвы, мешаясь, скользили по его губам, утрачивали всякий смысл, превращались в ненужные слова, в пустую скорлупу.
Он слегка отогревал душу у Нотр-Дам-де-Виктуар, куда брел в надежде зажечься пламенем окружающих молитв. Ему казалось тогда, что он расщепляется, капля за каплей исходит в неясной муке, изливавшейся в жалобе больного ребенка, которую шептал он к Пречистой: «Больно душе моей!»
Отсюда направлялся в Сен-Северин, садился под сводами, окрашенными ржавчиной молитв, и в плену единой мысли пытался извинять себя смягчающими обстоятельствами, сгущал перед собой суровость Траппы, старался возвести страх свой до степени отчаяния в туманном излиянии к Мадонне, оправдывал свою нерешительность.
«Мне надо повидаться с аббатом Жеврезе», думалось ему, и в то же время не хватало смелости произнести «да», которого, конечно, от него ждет священник. Наконец изобрел предлог для посещения, но так, чтобы не считать себя при этом связанным.
У меня нет, рассуждал он, никаких сведений о Траппе. Быть может, чтобы попасть туда, потребуется дорогое, долгое путешествие. Аббат, правда, говорил, что монастырь недалеко от Парижа. Но, чтобы решиться, этого мало. Полезно будет также расспросить об обычаях этих отшельников, прежде чем ехать под их кров.
Аббат улыбнулся, когда Дюрталь изложил ему свои сомнения.
— Путь краток, — отвечал он. — В восемь утра вы на Северном вокзале возьмете билет в Сен-Ландри. Поезд доставит вас туда в двенадцать без четверти. Вы позавтракаете в таверне возле вокзала, и, пока пьете кофе, вам приготовят лошадь. После четырехчасовой езды, к обеду прибудете к Нотр-Дам-де-Артр. Как видите, не трудно.
Дорога обойдется недорого. Если не ошибаюсь, билет стоит франков пятнадцать; прибавьте два-три франка на еду и шесть, семь франков на экипаж…
Дюрталь молчал и аббат спросил:
— Ну, что ж?
— Ах, все это, все это… Если б знали вы! Право, меня можно пожалеть. Хочу и нет. Сознаю, что должен отправиться туда, и наперекор себе стараюсь выиграть время, откладываю час отъезда. — Он продолжал: — Моя душа разбита. Хочу молиться, но чувства прорываются наружу, я не могу сосредоточиться, и если мне даже удается углубиться, то меньше чем через пять минуть я рассеиваюсь снова. Нет у меня ни истинного усердия, ни покаяния. К чему скрывать? Я не достаточно люблю Его.
Вот уже десять дней, как вселилась в меня страшная уверенность: я убежден, что встретясь с женщиной, внешность которой меня пленяла, я уступлю, не взирая на затишье моей плоти. Пошлю к черту всю свою религию, жадно прильну устами к позорному напитку. Сейчас я удерживаюсь, не испытывая искушений. Но чувствую, что я нисколько не выше того времени, когда грешил. Сознайтесь, что нельзя удаляться в пустыню в таком жалком состоянии.
— Доводы ваши, по меньшей мере, слабы, — отвечал аббат. — Вы говорите, что рассеяны в молитве, неспособны укротить разброд ваших чувств, но в сущности, таков весь мир! Даже святая Тереза объявляет, что часто не могла прочесть «Верую» без посторонних мыслей: Надлежит со смирением нести свою долю общей слабости. А главное, не следует задумываться над этими напастями, — страх ожидания есть уже порука их устойчивости. Человек отвлекается от молитвы уже самым страхом отвлечься и сожалением о минувших отвлечениях. Смелее смотрите вперед, ищите широких путей, молитесь, как можете, и не тревожьтесь!
С другой стороны, вы утверждаете, что падете, встретив особу, прелести которой вас смущают. Почем знать? Излишне опасаться соблазнов, которыми Господь еще не отягощает вас и от которых, быть может, пощадит. Зачем сомневаться в милосердии Его? И почему, наоборот, не предположить, что Он поможет устоять вам, если б даже счел нужным испытывать вас искушением?
Во всяком случае, не тоскуйте преждевременно о вашей немощи. Книга «Подражание Христу» свидетельствует: «Нет ничего безрассуднее и тщетнее, как печалиться о будущем, которое, быть может, не наступит никогда. Нет, довольно с нас и настоящего „довлеет дневи злоба его“.
— Вы утверждаете, что чужды любви ко Господу, и я опять отвечу: почем вы знаете? Ваше стремление, ваше сетование на ее скудость доказывают, что вы обладаете ею. Вы любите Создателя нашего уже одним тем, что хотите Его любить!
— О, это не так просто! — пробормотал Дюрталь. — А представьте, что траппистский инок, возмущенный длительным бедствием моих грехов, откажет мне в отпущении, не даст причастия?
Аббат вместо ответа рассмеялся.
— Да вы с ума сошли! Какое понятие составили вы о Христе?
— Не о Христе, но о посреднике, о человеке олицетворяющем его…
— Поверьте, что Всевышний предопределил, кто будет вашим судьей. И у Нотр-Дам-де-Артр вы преклоните колена у ног святого. Господь вдохновит его и пребудет там, Вам нечего бояться. Вас пугает возможность быть устраненным от причастия. Вот наперекор вам еще лишнее доказательство, что вы не безучастны к Творцу.
— Да, и однако я страшусь при мысли о причастии!
— Повторяю, будь вы равнодушны к Иисусу, вам безразлично было бы принять или не принять Святых Тайн!
— Все это мало убедительно, — вздохнул Дюрталь. — Не знаю, что со мной, но я боюсь духовника, людей, самого себя. Это безумие, но оно сильнее меня. Я не в силах справиться с собой!
— Вы боитесь воды, — смелей бросайтесь по примеру Грибуйля. А что, если сегодня же написать траппистам, что вы к ним приедете? Согласны?
— О! — воскликнул Дюрталь. — Подождите.
— Туда и на ответ требуется, скажем, двое суток. Хотите вы ехать через пять дней?
Дюрталь подавленно молчал.
— Итак, решено?
Что-то странное овладело в этот миг Дюрталем. Как несколько раз в Сен-Северин, почувствовал он и теперь, словно прикосновение чьей-то ласки, нежное дыхание. Будто чуждая воля сочеталась с его собственной, и встревоженный, он отступил, досадуя, что нарушено его уединение в минуту внутренних раздоров.
Потом, плененный неизъяснимою уверенностью, произнес „да“, и сейчас же наполнилась душа его безмерным ликованием. Перескочив из одной крайности в другую, он уже сетовал, что не может ехать сейчас, жалел, что пробудет еще пять дней в Париже.
Аббат смеялся:
— Да, но сперва надо предварить траппистов. Это простая формальность, и моего слова достаточно для их немедленного согласия. Подождите, пока я напишу им письмо! Я пошлю его почтой сегодня вечером; не беспокойтесь, почивайте с миром!
Дюрталь в свою очередь рассмеялся на собственное нетерпение:
— Признайтесь, я становлюсь действительно смешным!
Священник пожал плечами:
— Вы спрашивали о пустыни траппистов, постараюсь удовлетворить вас. Она крошечная по сравнению с большим монастырем траппистов Солиньи или с Сэ-Фон, Мейерэ и Эгебелля. Всю братию составляют человек двенадцать отцов иноков, да около тридцати братьев послушников. Вместе с ними живут несколько крестьян, трудящихся бок о бок с ними, помогающих им обрабатывать земли и выделывать шоколад.