Дюрталь в свою очередь рассмеялся на собственное нетерпение:
— Признайтесь, я становлюсь действительно смешным!
Священник пожал плечами:
— Вы спрашивали о пустыни траппистов, постараюсь удовлетворить вас. Она крошечная по сравнению с большим монастырем траппистов Солиньи или с Сэ-Фон, Мейерэ и Эгебелля. Всю братию составляют человек двенадцать отцов иноков, да около тридцати братьев послушников. Вместе с ними живут несколько крестьян, трудящихся бок о бок с ними, помогающих им обрабатывать земли и выделывать шоколад.
— Они производят шоколад?
— Вы удивляетесь? Но надо же чем-нибудь им жить! Боже мой! предупреждаю, что вы едете не в пышную обитель.
— Тем лучше. Два слова о легендах, которые ходят о траппистах: — мне не верится, чтобы монахи приветствовали друг друга словами: „брат, мы умрем“, и рыли по утрам свои могилы?
— Пустые россказни. Им чуждо любование могилой, а здороваются они молча, повинуясь запрету говорить.
— Как же быть, если мне что-нибудь понадобится?
— Игумен, духовник и отец гостинник вправе говорить с богомольцами, и вам придется иметь дело только с ними. Все остальные отвесят вам поклон при встрече, но ничего не ответят на вопрос!
— Это полезно знать. А какова их одежда?
— Думают, что бенедиктинцы до основания Сито носили черное одеяние святого Бенедикта. Так и поныне одеваются истые бенедиктинцы. Но цвет изменился в Сито, и отпрыск ветви этой, трапписты, приняли белую рясу святого Бернара.
— Простите, мои вопросы кажутся, конечно, детскими. Но я накануне отъезда к ним, и мне важно хотя несколько узнать обычаи их ордена.
— К вашим услугам, — отвечал аббат. — Современный монастырь построен в XVIII веке, но в садах его вы увидите развалины древней обители, воздвигнутой во времена святого Бернара. Тогда, в Средние века, была в ней преемственность от блаженного. Вы ступите на почву истинно благословенную, благоприятствующую размышлению и покаянию.
Согласно установлению святого Бернара, аббатство расположено в глубине долины. Вы знаете, что святой Бенедикт любил холмы, святой же Бернар, напротив, основывая свои общины, искал долины плоские и влажные. Древний латинский стих передает нам о различии вкусов обоих святых:
„Benedictus colles, valles Bernardus amabat“ [44].
— Руководился ли личным влечением или преследовал благочестивую цель святой Бернар, возводя свои пустыни в местах нездоровых и ровных?
— Он желал, чтобы его иноки, здоровье которых расшатывалось сырыми испарениями, всегда созерцали пред собой спасительный облик смерти.
— Черт возьми!
— Добавлю, однако, что долина, в которой высится обитель Нотр-Дам-де-Артр, ныне осушилась и отличается чистым воздухом. Вы увидите там очаровательные пруды, и я заранее обращаю ваше внимание на аллею вековых орехов у ограды; там вы насладитесь мирными прогулками на рассвете.
Помолчав, аббат Жеврезе продолжал:
— Больше гуляйте там, ходите по лесу. „Леса раскроют вам вашу душу лучше книг“, писал святой Бернар. Молитесь, и дни будут для вас кратки.
Дюрталь вышел от священника ободренный, чуть не радостный. Он ощущал несомненное облегчение, разрубив узел, приняв решение. „Сейчас, — думал он, — моя задача усердно готовиться к этому прибежищу“. И помолившись, лег спать, впервые в течение месяцев спокойный духом.
Но снова поколебался на следующее утро. Воскресли все предубеждения, все страхи. Вопрошал себя, настолько ли созрело его обращение, чтобы принести его траппистам. Опять осаждала его боязнь исповеди, опасение неведомого. Не следовало так спешить с ответом; и он задумался:
„Зачем сказал я „да““? — Он восстановил в памяти это слово, произнесенное его устами, сознанное волей, которая одновременно была и его собственной и чужой. „Со мной это не впервые, — думалось ему. — В одиночестве церкви я уже внимал неведомым, нежданным советам, безмолвным велениям, и как страшно, в сущности, это ощущение, когда кто-то невидимый вторгается в тебя, когда сознаешь, что по своему произволу он может похитить почти целиком твою власть над самим собой.
Нет, это не то. Чужая воля не подавит мою, и я сохраню неприкосновенность свободного решения. Это нельзя уподобить непреодолимому влечению, овладевающему иногда больным; ничего нет легче бороться с таким влечением. Еще меньше оснований говорить о внушении, которое немыслимо без магнетических пассов, искусственного усыпления — гипноза. Это — какое-то властное вторжение в тебя чьей-то чужой воли, внезапное стремление, отчетливое и сдержанное, толчок душе, твердый и вместе нежный. Ах! я путаюсь, сбиваюсь, но не передашь ничем этого настойчивого давления; чувствуешь его, но оно невыразимо!
Удивленно, почти робко внимает человек безмолвным знамениям, которые не превратились даже во внутренний голос, но указуют без посредства слов и вдруг исчезают, унося свои зовы. Хочется, чтобы призыв подтвердился, чтоб явление повторилось, и можно было изучить его ближе, попытаться разобраться в нем, постигнуть. Но нет, кончено! Человек остается наедине с собой, свободный не повиноваться, с сознанием, что воля его невредима, и в то же время он понимает, что, оттолкнув преподанные указания, он бесспорно навлекает на себя опасность.
В общем, — рассуждал Дюрталь, — здесь излияние ангельское, прикосновение божественное. Нечто подобное знакомому мистикам внутреннему голосу, только менее целостное, менее отчетливое и, однако, так же достоверное. — И в раздумьи он сделал следующий вывод: — Не явись мне эта нежданная помощь, это пособничество, сколько я еще вытерпел бы внутренней борьбы, сколько яростных схваток пережил бы в своем я, прежде, чем ответить священнику, доводы которого мне ничуть не казались убедительными!
Но чего страшиться, если мной движет чья-то сила?“
И, однако, страх не исчезал, и он по-прежнему искал успокоения. Благотворность принятого решения скрадывалась бурным ожиданием отъезда. Дюрталь пытался убить время чтением, но убедился лишь, что ни в одной книге не найти ему утешения. Ни одна не соприкасалась с его душой. В высокой мистике так мало заключалось человеческого, она парила на таких вершинах, такая далекая от нашей юдоли, что тщетно было бы надеяться на поддержку. Он набросился, наконец, на „Подражание“, мистика которого, приспособленная к пониманию толпы, казалась ему подругой трепетной и скорбной, целебной в глубинах своих келий-глав, молящейся и плачущей с людьми, соболезнуя безутешному вдовству душ.
К несчастью, Дюрталь так много читал Евангелие, до того насытился им, что оно для него утратило свои болеу-тишающие, умиротворяющие свойства. Чтение ему наскучило, и он возобновил свои блужданья по церквям.
— Я что, если трапписты не захотят принять меня? — пришло ему в голову. — Что станется тогда со мною?
— Я ручаюсь, что вас примут, — уверял аббат, которого навещал Дюрталь.
Но тот успокоился только тогда, когда священник подал ему ответ из пустыни:
„Мы охотно приютим в нашей гостинице на неделю богомольца, за которого вы просите, и я сейчас не усматриваю никакой помехи к прибытию его в ближайший вторник.
В надежде, господин аббат, что мы вскоре порадуемся увидеть вас в нашем уединении, прошу вас благосклонно принять уверение в совершеннейшем моем к вам уважении.
Брат Этьен, гостинник“.
Очарованный и устрашенный, он читал и перечитывал письмо. Кончились сомненья, нет более возврата. И он поспешно устремился в Сен-Северин, влекомый не столько потребностью молитвы, сколько желанием приблизиться к Пречистой, показаться ей, как бы навестить ее из благодарности и уже самым посещением своим выразить признательность.
Его охватили чары этой церкви, ее безмолвие, тень в нише с высоты каменных пальм. И, обессиленный, он ис-томленно опустился на скамью, желая только одного: не возвращаться в уличную жизнь, не покидать этого уголка, не двигаться.
На другой день, в воскресенье отправился к бенедиктинкам слушать позднюю обедню. В служившем черном монахе он признал бенедиктинца потому, как священник пел „Dominus vobiscum“ [45]: аббат Жеврезе говорил ему, что бенедиктинцы выговаривают латынь по-итальянски.
Он не любил такого произношения, отнимавшего у латыни ее звучность и как бы превращавшего фразы языка в перезвоны колоколов, у которых законопачены чаши или обернуты ватой языки. Но теперь он не замечал этого, проникнутый умилением, смиренным благочестием монаха, который, целуя престол, дрожал от восторга и благоговения. В ответ его басистому голосу неслись из-за решетки прозрачные волны пения сестер.
Дюрталь задыхался, слушая, как обрисовываются, складываются, очерчиваются в воздухе льющиеся мелодии — картины первых мастеров. Растроганный до глубины души, он переживал настроение, подобное проникавшему его когда-то в Сен-Северин. Но цветы тех мелодий поблекли для него, когда он узнал древние напевы бенедиктинок, и лишь здесь, в их церкви, вновь обрел он утраченное чувство или, вернее, принес его с собой из Сен-Северин.
И впервые неудержимое, страстное желание растопило его сердце.
Это случилось в момент причастия. Монах произнес перед Святыми Дарами: „Domin non sum dignus“ [46]. Бледный, с вытянутым лицом, он казался выходцем из средневекового монастыря, с одной из тех фламандских картин, где иноки стоят в глубине, а перед ними монахини, возле волхвов, молятся коленопреклоненно младенцу Иисусу, которому Богоматерь улыбается, опустив длинные ресницы под выпуклым челом.
И когда, сойдя со ступени, монах причастил двух женщин, Дюрталь затрепетал в безудержном стремлении к дароносице.
Ему казалось, что, если б вкусил он этого хлеба, все кончилось бы — его черствость, его страхи, рухнула бы годами воздвигавшаяся стена его грехов, и он прозрел бы! И ему захотелось скорее ехать к траппистам и причаститься Святого Тела из иноческих рук.
Обедня повлияла на Дюрталя ободряюще, подобно тоническому лекарству. Из церкви он вышел радостный, уверенный. И хотя впечатление постепенно слабело, и умиление, быть может, немного потускнело, но решимость нимало не уменьшилась. С нежной грустью смеялся он в тот вечер над своим положением. Говорил себе: многие отправляются в Бареж или Виши лечить тело, почему же не ехать мне в траппистскую пустынь для уврачевания души?
X
— Чрез два дня я превращаюсь в узника, — вздохнул Дюрталь. — Пора подумать о приготовлениях к отъезду. Какие взять с собой книги, чем скрасить время там?
Он рылся в своей библиотеке, перелистывал творения мистиков, постепенно вытеснившие на его полках светские произведения.
— «Святая Троица» не подходит. В моем одиночестве эта книга была бы слишком беспощадна, как равно и «Святой Иоанн де ла Круа». Я бесспорно нуждаюсь в прощении и утешении.
Святой Дионисий Ареопагит или апокриф, скрывающийся под этим именем? Он — первый из мистиков, уходящий своими теологическими начертаниями в недосягаемую даль. Живет в недосягаемом воздухе вершин, над безднами, пороге иного мира, прозревает его в зарницах благодати. Изображая в «Небесных иерархиях» полчища небесные, он лучезарен, прозрачен, в окутывающем его сиянии, и разъясняя смысл атрибутов ангельских и символов, в небольшом труде о «Наименованиях Божества», он, переходя грань, пред которой обычно останавливается человек, возносится в сверхсущность метафизики, безмятежной и угрюмой.
Он расплавляет человеческое слово, и оно у него искрится. Но, когда, приблизившись к цели, он хочет определить Непостигаемое, означить раздельные лица Троицы, множественной и единой, то слабеют на устах его слова и цепенеет под пером язык. Невозмутимо превращается он в ребенка; со своих вершин нисходит к нам и прибегает к сравнениям интимной жизни, стремясь осветить тайну, которую сам он понимает. Так, объясняя единую Триаду, он уподобляет ее нескольким лампадам, горящим в одной зале, отблески которых, оставаясь особыми, сливаются в одно, образуют единый свет.
Святой Дионисий — один из отважнейших исследователей, — думал Дюрталь. — Сама душа мнит себя недостойной неба и добровольно повергается в чистилище, чтобы излечить здесь свои раны, полагая единой целью восстановление изначальной чистоты, томясь единым желанием — достичь вечности… Да, какое сухое чтение для обители!
Рейсбрюк? Пожалуй… Впрочем, надо подумать. Не взять ли, как укрепляющее средство, маленький сборник Элло? Но так прекрасно переведенный Метерлинком «Духовный брак» — бессвязен и туманен. В нем задыхаешься, и Рейсбрюк здесь восхищает меня меньше. Но все же пустынник любопытен, — не замыкается в нас, стремится на простор. Подобно святому Дионисию, силится достичь Господа, не столько в душе, сколько на небесах. Но, в устремлении столь выспренних полетов, повреждает себе крылья и, спускаясь, лепечет непонятное.
Нет, лучше оставить его дома. Дальше. Святая Екатерина Генуэзская. Прения ее между душой, телом и себялюбием бессвязны и запутанны, и ей так далеко до Святой Терезы и Святой Анжель, когда в «Диалогах» она рассуждает о событиях жизни внутренней. Зато ее «Исследование чистилища» — творение непревзойденное; лишь она одна проникла в области неведомых страданий, раскрыла и извлекла их радости. Ей удалось достичь согласования двух противоположностей, которые кажутся на век непримиримыми: изобразить муки души, очищающейся от грехов, переживая в миг тягчайших горестей безмерное счастье постепенного приближения к Господу, когда все сильнее влечется она к Его лучам и так безмерно залита приливом божественной любви, словно Спаситель бдит и помышляет лишь о ней одной.
Святая Екатерина доказывает также, что Иисус не преграждает последнего предела: уничтожиться, раствориться, исчезнуть в Боге.
— Чтение занимательное, — пробормотал Дюрталь, — но для Траппы не годится. Нет, мимо!
Он продолжал перебирать на полках книги.
— Например, вот эта, — и он достал «Серафическую теологию» святого Бонавентуры. Воспользоваться им вполне уместно, в нем кристаллизованы познавательные формы самонаблюдения, исследования смерти, размышлений о Причастии. В названный сборник входит рассуждение о «Презрении мира», сжатые фразы которого достойны преклонения. В них истинное воплощение Святого Духа, глубокий источник истинного утешения. Хорошо, отложим.
— Я не найду лучшего помощника, чтобы врачевать вероятную скорбь уединения, — бормотал Дюрталь, продолжая просматривать ряды томов. Взглянул на заглавие: — Олье, «Жизнь Святой Девы». — Он был в раздумьи. — Да, за слабым стилем у него скрыты занимательные замечания, отменные истолкования. Олье проник до некоторой степени в таинственные области сокровенного Промысла и раскрывает те недоказуемые истины, в которые воля Господня посвящает иногда святых. Он облекся степенью оруженосца Богоматери и, живя возле Нее, возвестил, как герольд, Ее качества, выступил посланцем благодати. Его житие Девы Марии — единственное, на котором лежит печать истинного вдохновения и которое можно читать. Он суров и ясен там, где блуждает Мария Агредская; показывает нам Приснодеву, вечно сущую во Господе, которая зачала, оставаясь непорочной, «как кристалл, который принимает и изливает солнечные лучи, не только не утрачивая своей прозрачности, но сияя, наоборот, более ярким блеском», — Богоматерь родившую безболезненно, но при смерти Сына страждущую мукой, не посетившей Ее в час рождения. Распространяется в мудрых рассуждениях о Той, которую именует сокровищницей всех благ, посредницей молитвы и любви. Да, но для общения с Пречистой ничто не сравнится с Литургией Святой Деве, которую я уложу вместе с требником. Оставим книгу Олье в покое, — решил Дюрталь.
— Однако, запасы истощаются. Анжель де Фолиньо? Она подобна жаровне, возле которой отогревается душа. Возьму ее. И что еще? «Клятвы Таулера»? Книга соблазнительная; никто не превзошел этого чернеца ясным разумением в рассмотрении вопросов, наиболее запутанных. При помощи образов, смиренных сближений, достигает он уразумения возвышеннейших отвлечений мистики. Он простодушен и глубок, проявляет легкую склонность к квиэтизму. Что ж, не худо будет там внизу проглотить несколько капель этого питья. Впрочем, нет, первая нужда моя в средствах укрепляющих. Сюзо — плохой суррогат святого Бонавентуры или святой Анжель — для меня бесполезен наравне со святой Бригиттой Шведской, которую вдохновлял, по-видимому, Бог, не открывший ей ничего нежданного, нового.
Остается святая Магдалина де Пацци — затейливая кармелитка, уснастившая все творение свое риторикой. Она полна пафоса, искусна в аналогиях, опытна в согласованиях, она — святая, объятая страстью к метафорам и гиперболам. Беседует непосредственно с Богом Отцом и экстатически лепечет изъяснение тайн, раскрытых ей ветхозаветным Творцом всего сущего. В ее книгах есть одна превосходная страница об обрезании, великолепна другая о Святом Духе, вся построенная на противоположениях, и, наконец, ряд необычных рассуждений об обожествлении человеческой души, единении ее с небом и о том значении, какое имеют в этом совершении язвы Божественного слова. Они подобны обитаемым гнездам. Олицетворение веры — орел живет в ране левой ступни, в правой укрыта трепетная нежность горлиц; в ране левой руки гнездится символ запустения — голубь, а в правой покоится пеликан — эмблема любви. И птицы покидают свои гнезда, отыскивают душу и отводят ее в брачный чертог, кроваво зияющий меж ребрами Христа.
Плененная величием благодати, эта кармелитка так презирает уверенность, даваемую чувствами, что обращается к Господу: «Я утратила бы веру, если б узрела Тебя собственными глазами, Боже, ибо вера прекращается там, где начинается очевидность».
Диалоги и размышления Магдалины де Пацци, думалось ему, открывают дали, много и убедительно говорящие. Но не может последовать за нею душа, покрытая грехом. Нет, не в этой святой найду я хранителя, удалившись в монастырь!