В пути - Жорис-Карл Гюисманс 17 стр.


Диалоги и размышления Магдалины де Пацци, думалось ему, открывают дали, много и убедительно говорящие. Но не может последовать за нею душа, покрытая грехом. Нет, не в этой святой найду я хранителя, удалившись в монастырь!

— Вот кстати, — и он отряхнул пыль, облекавшую том в сером переплете, — у меня есть, оказывается, «Драгоценная Кровь» П. Фабера. — И, стоя, задумался, перелистывая страницы.

Вспоминал забытое впечатление книги. По меньшей мере причудливым было творение этого витии. Страницы пламенели, беспорядочно устремлялись, развертывали величественные видения, подобные тем, что знавал Гюго; раскрывали перспективы эпох, как замышлял их начертать Мишле. Торжественная процессия «Драгоценной Крови» выступала в этом томе, исшедшая от грани человечества, от изначальности веков, преодолевшая лиры, залившая собою народы и их историю.

П. Фабер был, строго говоря, менее мистик, чем ясновидец и поэт. Несмотря на злоупотребление приемами церковного витийства, перенесенными с кафедры в книгу, он захватывал души и увлекал их по течению своих вод; но, когда, встав на ноги, человек пытался собрать в памяти все слышанное и виденное, то, по зрелом размышлении, не помнил ничего. Напрашивался вывод, что, очевидно, мелодичная идея творения слишком утонченна, слишком неуловима для выполнения ее средствами такого шумливого оркестра. На душе от этого чтения оставался осадок чего-то неумеренного, лихорадочного, и невольно думалось: не велика связь подобных творений с божественной целостностью славных мистиков!

— Нет, это не для меня, решил Дюрталь. — Какова же, однако, в общем, моя жатва: я выбрал маленький сборник Рейсбрюка, «Житие святой Анжель де Фолиньо» и «Святого Бонавентуру». Да, но я забыл самое нужное теперь моей душе, — вдруг вспомнил он и достал из библиотеки томик, одиноко приютившийся в углу.

Сел, и пробегая глазами, говорил: «Вот средство, укрепляющее, животворное в изнеможении, удар шипа, который повергает людей к стопам Христовым: это — „Скорбные Страсти“ сестры Эммерик!»

Она не анализирует бытие духа, как святая Тереза. Ее не занимает наша внутренняя жизнь.

В своей книге она забывает и себя и нас, видит лишь распятого Иисуса, хочет лишь показать ступени Его агонии, и запечатлевает, как на пелене Вероники, на своих страницах святой Лик.

Несмотря на современное происхождение (Екатерина Эммерик скончалась в 1824 году), ее недосягаемый труд овеян Средними веками. Он напоминает картину, писанную одним из ранних художников франконской или швабской школы. Женщина эта казалась сестрой Цейтблома и Грюневальда, владела их жестокими видениями, пылающими красками, диким ароматом. И уподобилась вместе с тем древним фламандским мастерам, Рогиру ван дер Вейдену, Боутсу, своим тщательным описанием подробностей, своей отчетливостью в повествовании. Она сочетала в себе два потока, пришедшие один из Германии, другой из Фландрии, и живопись, омытую кровью, глазурованную слезами, претворила в прозу, чуждую общепринятой литературы, в прозу, едиными предшествующими звеньями которой были панно XV века.

Совершенно необразованная, она не прочла ни единой книги, не видала ни одной картины. Не мудрствуя лукаво, она только поведала все, что обрела в экстазе.

Терзаемая злым недугом, возлежала она на ложе, источая кровь из своих язв, и картины раскрывались пред нею в самоуничижении благоговейной любви, трепетно плачущей пред муками Христа.

Голгофа восставала в словах ее, записанных писцом. Она видела, как ринулась на Спасителя, изрыгая хулы, шайка стражей. Лилась потрясающая повесть Иисуса, прикованного к столбу, страждущего под ударами бичей и упадающего, вперяя истомленный взгляд в блудниц, которые, держась за руки, отступили в ужасе перед Его изнеможденным телом, Его ликом, покрытым струями крови, словно красной сеткой.

Медленно и терпеливо, прерывая лишь рыданиями и воплями о пощаде, рисовала она воинов разрывавших одежды, прилипшие к ранам, и Богоматерь плачущую, с потемневшим ликом и посиневшими устами. Повествовала об агонии несения креста, о падениях на колена и, изнуренная, как бы замирала, дойдя до описаний смерти.

Страшное зрелище выступало из слов подробного рассказа, слагалось целое, возвышенное и ужасное. Искупитель был распростерт на кресте, положенном на землю; один из палачей надавил ему коленом грудь, другой отстранял пальцы, третий ударял по гвоздю с плоской головкой, такому длинному, что острие пробивало толщу дерева. Пригвоздив правую руку, мучители заметили, что левая не достигает скважины, которую они предполагали пронизать. Тогда, привязав к руке веревку и потянув изо всей силы, они вывихнули плечо. И слышались стенания Господа сквозь удары молотка, и виднелась Его вздымавшаяся грудь, изборожденное складками, искаженное содроганием тело.

Та же сцена повторилась, когда пронзали ноги. Не доходили и они до места, отмеченного исполнителями. Чтоб не оторвать кистей от дерева, привязали стан, скрутили руки и рванули ноги, вытянув их до предназначенного им бруска. Вдруг хрустнуло все тело, ребра задвигались под кожей, и палачи испугались страшного трепетанья, и, опасаясь, что раздробившись вонзятся в тело кости, поспешили опереть левую ступню на правую. Но, когда это не помогло, и ноги все же расходились, они прикрепили их, пробуравив сверлом.

Так длилось, пока не умер Иисус. Тогда устрашенная сестра Эммерик потеряла сознание, и закапала из ее стигмат кровь, и утопала в крови ее пригвожденная к кресту голова.

Толпа евреев изображалась в книге, слышались ее хулы и завывания; виднелась Дева, лихорадочно дрожавшая; пугала своими воплями обезумевшая Магдалина, и Христос возносился над скорбными близкими; изнуренный, истерзанный, путаясь ногами в одеждах, восходил Он на Голгофу, царапая сломанными ногтями выскользающий из рук крест.

Необычайная ясновидящая, Екатерина Эммерик описала обстановку этих сцен, дала признанную верной картину пейзажа Иудеи, которую никогда не посещала. И сама не желая того, не ведая, невежественная женщина стала единственным в своем роде могучим художником!

— Какая чарующая водительница духа, так несравненно живописующая! — воскликнул Дюрталь. — Какая дивная святая! — прибавил он, пробегая житие этой монахини, с которого начиналась книга.

Родилась она в 1774 году в епископстве Мюнстерском, в семье бедного крестьянина. С детских лет разумеет она Пресвятую Деву и наравне со святой Сивиллиной Павийской, Идой Лувенской и более поздней Луизой Лато, владеет даром: взглядом или прикосновением различать благословенны или нет предметы. Послушницей вступает в обитель Дюльменских августинок, и двадцати девяти лет от роду принимает иноческие обеты. Здоровье ее разрушено, она страждет в непрерывных муках и отягощает их, испросив, подобно блаженной Аюдвине, у неба позволение страдать за других и облегчать больных, приемля на себя их недуги. В 1811 году, в управление брата Наполеона, Жерома Бонапарта, монастырь был упразднен и монахини рассеяны. Больную, без всяких средств, водворяют в комнате таверны, где на нее обрушиваются всякие поношения, все виды любопытства. Христос усиливает ее мучения, дарует ей язвы, о которых она молила. Не имея сил ни вставать, ни ходить, ни сидеть, питаясь одним вишневым соком, она утопает в долгом восторженном самозабвении. Духом странствует по Палестине, по пятам следует за Спасителем, трепеща диктует свою пленительную книгу, и простенав: «Дайте в уничижении умереть мне с Иисусом на кресте», кончается в тумане безумного восторга, благодаря небо за ниспосланную ей горестную жизнь!

И Дюрталь воскликнул: О, да! Я возьму с собой ее «Скорбь Страстей Господних!»

— Захватите и Евангелие, — посоветовал пришедший в это время аббат. — Оно — небесный сосуд в котором вы почерпнете елей для ваших ран.

Не менее полезно и вполне в соответствии с атмосферою траппистской пустыни было бы прочесть в самом аббатстве творения святого Бернара. Жаль только, что заключены они в исполинских фолиантах, а извлечения и сводки, напечатанные в томах удобного размера, составлены настолько плохо, что у меня никогда не доставало духа их приобрести.

У траппистов есть святой Бернар. Если попросите, они вам дадут его творения. Но скажите: как ваше душевное состояние, как вы себя чувствуете?

— Я тоскую, предался воле Божией, мне не хватает умиления. Не знаю, от того ли, что я устал, подобно лошади в манеже, вращаться в заколдованном круге, но я, наконец, не страдаю. Я убежден в необходимости этой перемены, в бесполезности раздумья. Пусть так, — продолжал он, — и все же, как подумаешь, странно, что я уединяюсь в монастырь. Если б вы знали, как меня это удивляет!

— По совести, и я не подозревал, впервые встречаясь с вами у Токана, что мне суждено направить вас в монастырь! Я, очевидно, принадлежу к разряду людей, которым пристало прозвище мостков. Они — невольные сваты душ, посылаемые людям ради целей, о которых те не догадываются и которые неизвестны даже им самим.

— По совести, и я не подозревал, впервые встречаясь с вами у Токана, что мне суждено направить вас в монастырь! Я, очевидно, принадлежу к разряду людей, которым пристало прозвище мостков. Они — невольные сваты душ, посылаемые людям ради целей, о которых те не догадываются и которые неизвестны даже им самим.

— Позвольте, если кто и служил в данном случае мостками, — заметил Дюрталь, — так это Токан. Он свел нас, и мы оттолкнули его, когда он исполнил свое бессознательное дело. Мы, видимо, были предназначены узнать друг Друга.

— Вы правы, — сказал аббат, — не знаю, свидимся ли мы еще раз до вашего отъезда. Завтра отправляюсь я в Максони, пробуду там пять дней, навещу племянников и у нотариуса сделаю некоторые необходимые распоряжения. Итак, не падайте духом, не забывайте подавать мне вести о себе. Пишите, не откладывая, чтобы ваше письмо застало меня, когда я возвращусь в Париж.

Дюрталь благодарил его за сердечное участие и взяв его руку, аббат удержал ее в своих.

— Оставим это. Благодарите лишь Того, кто в своем отчем нетерпении прервал строптивый сон вашей веры. Вы обязаны благодарностью только единому Богу.

Возблагодарите Его, как можно скорее отказавшись от своей природы, приготовив Ему обиталище в вашем сознании. Чем целостнее умрет в вас ваше Я, тем благостнее пребудет в вас Господь. В молитве найдете вы самое могучее аскетическое средство, чтобы отречься от себя, очиститься, облечься степенью уничижения. Неотступно молитесь в обители траппистов. Особенно, умоляйте Пресвятую Деву, которая, подобно мирре, уничтожающей гной ран, врачует язвы духа. Всем сердцем помолюсь за вас и я. Чтобы не упасть, старайтесь в немощи вашей опереться на твердый, охраняющий столп молитвы, как ее именует святая Тереза. Итак, прощайте, сын мой, желаю вам скорого благополучного путешествия.

Дюрталь тревожился. «Как досадно, — думал он, — что священник уезжает из Парижа ранее меня. К кому теперь обратиться за духовной подмогой, за поддержкой? Бесповоротно суждено мне кончать, как начал, — одному. Но… но… тяжело в этих условиях быть одиноким! О, я не привередлив, нет! — что бы ни говорил аббат».

На другое утро Дюрталь проснулся больным. Жестокая невралгия сверлила его виски. Попытался укротить ее антипирином, но, расстроив желудок, лекарство не ослабило, однако, ударов, пронизывавших его череп. Он бродил по комнатам, пересаживался с одного стула на другой, забивался в кресло, вставал, чтобы прилечь, вне себя вновь вскакивал с постели, опрокидывался ничком на мебель.

Он не понимал, чему приписать появление припадка. Спал он, как следует, не предавался накануне никаким излишествам.

И говорил себе, сжав голову руками: «Вместе с сегодняшним, еще два дня до отъезда из Парижа. Однако что же я! Разве смогу я сесть на поезд? И если я даже выберусь, то что со мной станется на пище траппистского монастыря!

На минуту Дюрталь ощутил почти облегчение при мысли, что ему, быть может, удастся без вины избегнуть тягостного паломничества и остаться дома. Но сейчас же наступило противодействие. Он понимал, что погибнет, если не тронется в путь. Остаться — это значит закрепить смятение души, тревожное чувство отвращения к себе, ноющее сожаление о выстраданном и вдруг рухнувшем усилии. И, наконец, это означало бы лишь несомненную отсрочку, новые смены ужаса и возмущения, новую борьбу в достижении решения.

— Допустим, что я не смогу поехать, но у меня всегда есть выход: исповедаться у аббата по возвращении его в Париж и причаститься здесь. — Но он покачал головой и, как всегда, еще раз убедился, что все помыслы его, все чувства отвергают этот путь. И он обратился тогда к Господу. — Если Ты внушил мне мысль эту так непреодолимо, то дай мне уехать! И кротко говорил Ему:

— Душа моя подобна вертепу. До сего времени она была извращена, с моего несчастного тела требовала десятину недозволенных пороков, греховных радостей. Не велика ей цена, не стоит она ничего. И все же я верю, что обуздаю ее с Твоей помощью там, близ тебя. Но свое болеющее тело бессилен я привести к повиновению! И это всего хуже! Помоги мне, или я обезоружен. Ведь я же знаю по опыту, что плохая пища отзывается на мне невралгией. Страшные муки предвкушаю я, по человеческому разумению, у Нотр-Дам-де-Артр и, однако, наперекор всему поеду, если выстою послезавтра на ногах.

Чуждый любви, какое еще могу я дать доказательство истины моего стремления к Тебе, истины своей надежды на Тебя, своей веры? Но, помоги же мне, Господи!

И он грустно прибавил:

— О, Боже, я не Аюдвина и не Екатерина Эммерик, которые вопияли: Еще! — когда разил Ты их! Едва коснулся Ты меня, и я уж противлюсь. Но что мне делать? Гы знаешь лучше моего, что телесное страдание гнетет, сокрушает меня.

Наконец он лег спать и, чтобы убить в постели день, задремал, пробуждаясь от ужасных кошмаров.

Голова кружилась на следующее утро и билось сердце, но невралгия ослабела. Встав, он из опасения возврата болей, решил непременно поесть, хотя ему и не хотелось. Выйдя, бродил по Люксембургскому саду, и рассуждал: „Прежде всего следует распределить время — сделаем так: после завтрака пойду в Сен-Северин, оттуда вернусь домой уложить вещи и кончу день в Нотр-Дам-де-Виктуар“.

Прогулка освежила его, прояснялась голова и успокаивалось сердце. Он вошел в ресторан, где не нашлось ничего готового в такой ранний час, и изнемогал, сидя с газетой на скамье. Как часто случалось ему держать так газету, не читая! Сколько вечеров провел он в кофейных, предаваясь своим мыслям, склонившись над статьей! Особенно в те времена, когда преследовал свою греховность. Флоранс появлялась и повергала его в дрожь, сохраняя наперекор непрерывно бурной жизни свою чистую улыбку девочки, которая, потупив глаза, идет в школу с опущенными в карманы передника руками.

И дитя превращалось вдруг в вампира, который свирепо крутился вкруг него, кусаясь и виясь безмолвно, обнажал пред ним ужас вожделений…

Они разливались по всему телу, и этот гнет длительного искушения, это расслабление воли претворялись болезненным ощущением в концах пальцев. Он уступал, покорялся видению Флоранс, искал встречи с нею.

Как все это далеко! Как скоро рассеялись чары. Без подлинной борьбы, без истинных усилий, без внутренней распри, воздерживался он от свиданий и, проникая теперь в его память, она была лишь воспоминанием бледным, ненавистным.

„Да, но что думает она обо мне, — бормотал Дюрталь, разрезая свой бифштекс. — Считает, наверное, меня погибшим или мертвым. По счастью, я после того ни разу не сталкивался с нею, и она не знает моего адреса!

Впрочем, теперь бесполезно перебирать, — решил он, — мою грязь. Время будет заняться этим у траппистов“. — Снова всплыла в нем мысль о духовнике, он задрожал. Тщетно повторял себе в двадцатый раз, что не сбывается ничто, как предполагаешь, уверял себя, что встретит там благодушного чернеца исповедника и, однако, мысль рисовала ему худшее, — ему было страшно, что его выбросят, словно шелудивую собаку.

Разделавшись с завтраком, направился в Сен-Северин. Здесь разрешилась напряженность. Настал конец. Подкосилась надорванная душа, застигнутая призывом скорби. В изнеможении распростерся он на скамье, неспособный даже думать. Бездейственно сидел, не в силах даже страдать. Наконец, мало-помалу, оттаяла окостеневшая душа и полились слезы.

Слезы облегчили его. Он плакал над своей судьбой, казался себе таким несчастным, достойным сострадания, естественно уповающих на помощь. Не полагаясь на доступность Христа, не осмелился воззвать к Нему, но обратился к Пресвятой Деве, молил Ее о заступничестве, лепетал молитву Святого Бернара, в которой тот напоминает Матери Христа, что не запомнят люди и неслыхано еще, чтобы Она покинула кого-либо из моливших о Ее помощи.

Утешенный, более уверенный, вышел Дюрталь из церкви, и дома его рассеяли дорожные сборы. Решил нагрузить свой чемодан, боясь, что ничего не достанет там внизу. Чтобы обмануть, если потребуется, вопли голодного желудка, рассовал по углам сахар, пачки шоколада. Захватил салфетки, рассудив, что в Траппе они окажутся не лишними. Приготовил запасы спичек, табаку. И, кроме книг, бумаги, карандашей, чернил, порошков антипирина, всунул флакон опия под носовые платки, уложенные под носками.

Застегнув чемодан, взглянул на часы и подумал: завтра я буду трястись в экипаже в этот час, подъезжая к месту заточения. Да, но я хорошо сделаю, призвав духовника сейчас же по приезде, на случай телесного недомогания. Если проявятся худые признаки, я успею отразить необходимость и снаряжусь сейчас же в обратный путь.

Что же, пускай предстоит пережить мне тяжкий миг, пробормотал он, входя вечером в церковь Нотр-Дам-де-Виктуар. Но его страхи, его волнения рассеялись, когда настал час вечернего богослужения. Объятый экстазом храма, самозабвенно погрузился он в молитву, возносимую всеми душами вокруг, отдался пению, которое источали все уста, и безмерное умиротворение охватило его, когда показался священник с дарохранительницей, творя ею крестное знамение над толпою.

Назад Дальше