Добавлю также, — продолжал Дюрталь, — что фланелевая или мельтонная ткань ризы подвергалась, очевидно, тройной окраске, чтобы сиять столь глубокой и прозрачной радугой тонов. Церковные басонщики могут сколько угодно унизывать серебром и золотом свои муары и шелка, никогда не достичь им оттенков, столь пылающих и вместе с тем так радующих глаз, которыми переливалась вчера ярко-малиновая риза отца Максима, расцвеченная бледной желтизной.
— Да. А разве не ласкала взор траурная риза с дольчатыми крестами и стыдливыми белыми репейками, в которую облачился причащавший нас отец игумен?
Дюрталь вздохнул:
— Ах, если б церковные статуи были отмечены таким же строгим вкусом!
— Кстати, пойдем поклонимся Норт-Дам-де-Артр, которую, как я вам рассказывал, извлекли из развалин древнего монастыря.
Встав из-за стола, они одним из коридоров проникли в боковую галерею, в конце которой остановились перед каменной статуей в человеческий рост.
Тяжелая и надтреснутая, она походила на полнощекую крестьянку, которая держала на руке младенца, благословляющего шар.
Но непорочность и благость сквозили в этом земном коренастом облике бургундского или фландрского происхождения, струились в улыбке лица, невинных очах, губах добродушных и милосердых, обещавших всепрощение.
Пред ними стояла сельская Богоматерь, словно созданная для смиренных послушников, не грозная госпожа, способная внушить им почтение, но мать — кормилица души, истинная их мать.
— Как не понимают этого здесь? почему стоит она в углу коридора, когда ей подобает выситься во храме! — воскликнул Дюрталь.
Посвященный переменил разговор.
— Предупреждаю, что молитва о спасении не совпадает с вашим расписанием. Ее поют не после вечерни, но после повечерия, которое отслужат, по крайней мере, на четверть часа ранее указанного.
И посвященный удалился в свою келью, а Дюрталь направился к пруду. Улегся на ложе сухого камыша и глядел на зыбь вод, которые плескались у его ног. Прилив и отлив воды, замкнутой, обреченной себе самой, не преступающей пределов вырытого водоема, натолкнули его на долгие думы.
Он говорил себе, что река — вернейший символ жизни деятельной. Если следовать по течению ее от самого истока чрез земли, которые она оплодотворяет, то видишь, как, выполнив свое предназначение, она умирает, низвергаясь в могилу морской пучины. Вода домашнего крова, заточенная в пруде оградой камышей, которые она же вскормила плодоносной влагой берегов, живет своей особенной жизнью, течет сама в себе и, казалось, не творит ведомого дела, храня безмолвие и отражая бесконечную даль небес.
— Меня тревожит стоячая вода, — размышлял Дюрталь. — Мне чудится, что, будучи не в силах разлиться, она уходит вглубь; потоки лишь мимолетно владеют отражением смотрящихся предметов, тогда как она поглощает его безвозвратно. Забытые облака, погибшие деревья, чувства, подхваченные на лице склонявшихся монахов, погребены в упорной глубине пруда. Воды полны здесь и не пусты, подобно стремительным волнам, которые орошают деревни, омывают города. Это воды созерцательные, в согласии с пустынным житием монастырей.
Река здесь утратила бы всякий смысл. Равнодушная и торопливая, катилась бы она, неспособная умиротворить душу, которую утишает дремлющий пруд. Ах! Святой Бернар искусно сочетал цистерцианский чин с ландшафтом, основывая здесь обитель Нотр-Дам-де-Артр. Но довольно! Он поднялся, обрывая свои думы и, вспомнив, что сегодня воскресенье, перенесся душой в Париж, вспоминал свои воскресные скитанья по церквам.
По утрам его восхищал Сен-Сюльпис, но зато невозможны там были остальные службы. Безобразная, искаженная вечерня. А по торжественным дням регент бывал одержим беззастенчивой любовью к низменной музыке.
Иногда Дюрталь спасался в Сен-Жерве, где хоть по временам исполнялись творения древних мастеров. Но наравне с Сен-Эсташ храм этот превращался в платный концерт, где нечего было делать вере. Терялось всякое благоговение среди дам, которые, скрипя стульями, кривлялись и вертелись. Легкомысленные бдения благочестивой музыки, компромисс между богослужением и театром!
Выше стоял Сен-Сюльпис, где посетители, по крайней мере, не шумели. Именно там вечерня отличалась наибольшей торжественностью и наименьшей торопливостью.
Семинаристы часто подкрепляли певчих, и внушительный хор величественно развертывал вечернее богослужение, поддержанное звучными органами.
Подрезанные, барашком завитые, мало объединенные напевы исполнялись отдельными куплетами, которые возглашал хор, чередуясь с баритоном. Но подделка царила и в других церквах, и предпочтение следовало отдать Сен-Сюльпис, обладавшему мощной, искусно управляемой капеллой, не походившей на те дребезжащие голоса, которые, как в соборе Богоматери, готовы были рассыпаться при первом дуновении.
Истинно тягостно действовал только оглушительный взрыв, с которым ударялась о своды первая строфа «Magnificat».
Из двух строф орган проглатывал одну, и под предлогом, что каждение слишком длительно, чтобы все целиком заполнить его этим песнопением, господин Видор, восседая за своим ящиком, распродавал залежавшиеся музыкальные остатки, пронзительно визжал, подражая человеческому голосу и флейте, свирели и галубету, торбе и фаготу, точил балясы под аккомпанемент волынки или, наскучив жеманиться, яростно свистел в диск и, наконец, разряжал все свои орудия, подражая локомотиву, который грохочет на металлическом мосту.
В бессознательной ненависти к древней мелодии регент не хотел отставать от органиста, и, начиная с молитвы о спасении, радостно пренебрегал грегорианскими напевами, пускал в пляс своих хористов.
Святилище оглашалось тогда воем. В «Ave Maria» и «Ave verum» вереницей подпрыгивали все мистические пошлости блаженной памяти Гуно, рапсодии старого Тома, плясовые мотивы жалких кропателей, привычные утехи регентов Ламурё, распеваемые, к сожалению, при участии детей без всякой боязни осквернить их целомудренные голоса мещанской музыкальною забавой, этим извращением искусства!
Регент хора — музыкант, несомненно, выдающийся, и как никто в Париже, справляется, когда надо с «Dies irae» в органных басах и с «Tantum ergo». — Почему не исполняет он по примеру Сен-Жерве хотя бы Палестрину и Витторио, Айхингера и Аллегри, Орландо Лассо и Депрэ? — Но нет, он гнушается, по-видимому, и этими мастерами, считает их устаревшими обломками, которые можно забросить на чердак!
И Дюрталь продолжал:
Музыка прямо невероятная преподносится в современных парижских церквах! Под предлогом сбережения певчих, выпускают половину строф из кантик и гимнов, заменяя их для разнообразия докучными руладами органа.
«Tantum ergo» завывают на австрийский национальный лад или хуже того — засоряют мотивами из опереток или дребезжаньем таверн, текст разбивают на куплеты и, словно веселую песенку, дополняют его кратким припевом.
Не лучше участь и других духовных песнопений.
Папство в нескольких буллах неукоснительно воспретило осквернять святыню нотными потехами. Достаточно указать на Иоанна XXII, в своей причудливой булле «Docta Sanctorum» решительно восставшего на мотивы мирской музыки в храмах. Равным образом он запретил хорам фиоритурами изменять древнюю мелодию. Не менее ясны указы Тридентского собора, и совсем еще недавно вмешался регламент священной конгрегации обрядов, стремясь изгнать музыкальные увеселения из святых мест.
Делают ли что-нибудь настоятели, облеченные надзором за музыкой своих церквей? Да ничего; они умывают руки.
Бедная церковь, горько живется ей со священниками, которые, в надежде на доход, позволяют изломанным голосам певиц отплясывать в дни празднеств под громоздкие звуки органа!
В Сен-Сюльпис настоятель терпит презренное зубоскальство, которым его угощают, но не позволяет, по крайней мере, чтобы, как в Сен-Северин, в страстной четверг комедиантки участвовали в богослужении своими непристойными голосами. Не допускает соло английской волынки, которую мне однажды довелось слышать в Сен-Тома в вечер непрерывного поклонения. И если великий канон Сен-Сюльпис ужасен, то, невзирая на свой театральный облик, вечерни проникнуты истинным очарованием.
И Дюрталь задумался над богослужением вечерни, отцом которой является святой Бенедикт. Она казалась ему подлинной молитвой вечеров, предупредительным заклинанием, спасительным доспехом против козней суккубата. Она как бы цепь передних часовых, сторожевых постов, расставленных вокруг души для ночной охраны.
В совершенстве строились окопы молитв на поле брани. После благословения тончайший, прозрачнейший из голосов капеллы, голос младшего отрока, подобно пестуну, бросал краткое поучение, извлеченное из первого послания святого Петра, призывая верующих к воздержанию и бдению, дабы не быть застигнутыми врасплох. Священник возглашал затем обычные вечерние молитвы, орган играл прелюдию, и упадала цепь псалмов — псалмов сумрачных, в которых взывает человек к Господу о помощи пред нашествием ночи, населенной лемурами, кишащей демонами, и молит отвратить от него во время сна насилие ков адских, исступленность духов зла.
Далее, гимн святого Амвросия «Те Iuris ante terminum» [69] подчеркивал рассеянный в псалмах смысл, своими краткими строфами подводил ему итог. Самая существенная из них, предваряющая и разоблачающая сладострастные опасности тьмы, к сожалению, заглушалась громкими органами. В Сен-Сюльпис гимн пелся не в древней мелодии, как у траппистов, но возносился напевом кованым и пышным, дышавшим славой, облеченным горделивою осанкой, сочиненным, без сомнения, в XVIII веке.
Наступала пауза; человек ободрялся, укрывшись за валы молений, собирался с мыслями, чувствовал себя увереннее и чрез невинные голоса устремлял к Господу новые молитвы. После заключительного поучения, прочтенного священнослужителем, отроки хора пели краткий ответ: «In manus tuas, Domine, commendo spiritum meum» [70], и он разветвлялся, удвояясь, а в конце снова сливал обе ветви, разделенные стихом и половиной антифона. Затем следовала кантика Симеона, который хотел умереть, увидя Мессию — «Nunc dimitis» [71]. Церковь включила ее в вечерню, чтобы побудить нас на сон грядущий к самоиспытанию, — ибо никто не знает, пробудится ли он утром, — и весь хор возносил ее, чередуясь с ответами органа.
Наконец, завершалась служба, и воздвигая еще несколько молений, церковь отдавала последние свои распоряжения и собиралась опочить, укрытая от предательских ударов и вручая свою паству попечениям Богоматери, воспевала Деву одним из четырех постепенных антифонов, которые меняются в соответствии со службой дня.
Странно, что монастырский чин вечерни беднее романского, и у траппистов она, без сомнения, менее благолепна, пожалуй, даже менее занимательна, чем в Сен-Сюльпис. Любопытно будет послушать здесь воскресную вечерню.
Услышав ее, Дюрталь убедился, что она ничуть не отличается от вечерен, которые служатся бенедиктинками улицы Месье. В ней чувствовалось только больше тяжести, суровости, довление романского стиля, в то время как женские голоса по самому складу своему оттачивали и высекали в ней стрельчатые арки, облекали готическим стилем те же самые грегорьянские мелодии.
Вечерня, наоборот, совсем не походила здесь на службу в Сен-Сюльпис, в которой современные ухищрения искажали самую сущность древней музыки. Лишь «Magnificat» траппистов, отрывистый, с резкими раскатами, уступал величественному, дивному королевскому «Magnificat», который поется в Париже.
Удивительно, какие у монахов отменные голоса, думал Дюрталь, слушая, как они завершали гимн Богородицы, и улыбнулся, вспомнив, что в древней церкви регент назывался «fabarius cantor», «вкушающий бобы», так как для укрепления голоса он должен был поедать этот овощ. В пустыни часто готовились бобовые блюда. Быть может, в этом разгадка вечной юности иноческих голосов!
После вечери он гулял по аллеям и курил, размышляя о литургии и о древнем пении.
Задумался над символизмом канонических часов, которые каждодневно напоминают верующим о краткости жизни, воссоздают образ ее с детства и до смерти.
Читаемый на заре час первый знаменовал отрочество, терцы — юность, сексты — расцвет возмужалости, ноны — приближение старости, а вечерня означала дряхлость. Она входила в полунощницу и пелась некогда в шесть часов вечера во время равноденствия, когда солнце закатывается в багровый пепел облаков. А ночь оглашалась тогда повечерием — символом смерти.
В каноническом богослужении даны дивные четки для псалмов. Зерна часов воплощают последовательные ступени человеческого бытия, отражают угасание жизни вместе с течением дня и увенчаны совершеннейшей из служб — повечерием, бдительным напутствием к смерти, которую прообразует сон!
Переходя от текстов, столь мудро подобранных, от гимнов, отмеченных печатью величия, к их литургическому звуковому одеянию, к невматическим мелодиям, к божественному псалмопению, такому простому и единому, Дюрталь видел, как повсюду, кроме бенедиктинских монастырей, древняя музыка дополняется аккомпанементом органа, насильственно втискивается в современную тональность. Она исчезает, заглушаемая чуждыми побегами, неминуемо становится бесцветной, бесформенной, непонятной.
Один из палачей ее — Нидермейер — выказывал себя, по крайней мере, милосердым. Пытался применить приемы, более искусные и чистые. Опрокинул грани пытки. Не расплавляя древнего пения и не отливая его в формы современной гармонии, он, наоборот, гармонию подчинял суровой тональности церковной мелодии. Сохранялись ее особенности, но несравненно естественнее было бы не нарушать ее одиночества, не обременять ее грузом напрасного кортежа, неловкой свиты!
Здесь, у траппистов, она жила и расцветала в полной безопасности, не боясь предательства монахов. Иноческий хор всегда достигал одногласия, пел ее без аккомпанемента, единым ладом.
Еще раз мог он в этом увериться, когда, после ужина, вечером, в конце повечерия отец ризничий зажег все свечи алтаря. Безмолвно застыли коленопреклоненные трапписты, закрыв лица руками или склонив головы на бок к рукавам широких ряс. Вошли три послушника — двое со светильниками, и перед ними третий с кадильницею. А поодаль шествовал приор, молитвенно сложив руки.
Дюрталь любовался их изменившимися облачениями. Вместо обычных грубых шерстяных ряс с заплатами и вставками, заношенных, грязного цвета, они облеклись в рясы с коричневым фиолетовым оттенком сливы, поверх которых белели брызжи новых стихарей.
Отец Максим, облаченный в молочной белизны мантию с вышитым желто-лимонным крестом покрыл воздухами Святые Дары, а послушник поставил кадильницу, на углях которой таяли слезы чистого ладана. В Париже вожженная перед алтарем кадильница качается со звоном на своих цепях, словно бряцающий конь, который встряхивает головой, гремя уздой и удилами. У траппистов кадило неподвижно курилось перед жертвенником за спиной священнослужителей.
Вся братия запела умоляющий антифон «Parce Domine» и затем «Tantum ego», пышный гимн, который можно воссоздать почти мимически, так ясно передает последовательные оттенки чувств рифмованная песнь.
Склонив кротко голову, она в первой строфе свидетельствует о бессилии чувств объяснить догмат истинного воплощения, творимое чудо Святого Тела. Дивится и созерцает, и спешит возвестить слабость разума, могущество веры.
Во второй строфе возносится эта мелодия, столь вдумчивая и благоговейная, славословит Троицу, восторженно ликует, остывая лишь в конце, когда музыка влагает новый смысл в текст святого Фомы и в долгом жалобном «аминь» признается в недостойности молящихся принять благословение Распятого на кресте.
Курясь клубами фимиама, ткала кадильница перед алтарем голубой дым, и в стелющихся туманных сумерках, подобно золотому месяцу, поднимались Святые Дары среди звездного мерцания свечей.
И краткими, нежными звонами медленно зазвонили колокола аббатства, и поднялись иноки, повергнутые ниц с закрытыми глазами, и загремела древняя мелодия «Laudate», как поется она у Нотр-Дам-де-Виктуар за вечерней молитвой о спасении.
И друг за другом, земно кланяясь перед алтарем, выходили чернецы из храма, а Дюрталь с посвященным вернулись в странноприимный дом, где их ждал отец Этьен.
Гостинник спросил Дюрталя:
— Прежде чем лечь спать, я хотел бы знать ваше впечатление от сегодняшнего дня. Дюрталь благодарил, уверяя, что воскресенье успокоило его. Отец Этьен и усмехнулся и одной фразой показал, что все они под личиной отчуждения гораздо больше заняты своим гостем, чем тот думал.
— Высокопреподобный отец игумен и отец приор порадуются, когда я передам им ваш ответ, — сказал он и, пожелав Дюрталю доброй ночи, пожал ему руку.
VII
В семь часов, готовясь подкрепиться пищей, Дюрталь встретился с отцом Этьеном.
— Отец мой, завтра вторник. Истекло время моего уединения, пора уезжать. Скажите, как заказать для меня экипаж в Сен-Ландри?
Монах усмехнулся.
— Если хотите, я поручу это комиссионеру, который привезет почту; но разве вы спешите покинуть нас?
— Нет, но я боюсь злоупотреблять…
— Слушайте, вы так хорошо применились к траппистской жизни, что, право, могли бы погостить у нас еще два дня. Чтобы уладить одно недоразумение, отец казначей поедет в Сен-Ландри. Он отвезет вас на вокзал в нашем экипаже. Вы избегнете лишних трат, и вдвоем путь отсюда до станции покажется вам менее долгим.
Дюрталь согласился. Шел дождь. Он поднялся к себе в комнату. Усаживаясь, подумал: странно, что в монастыре прямо невозможно читать. Здесь ни к чему не тянет. К Богу мысль устремляется из самого себя, но не чрез посредство книг.
Бессознательно из груды томов взял книжку, которая попалась ему на столе в тот день, когда он устраивался в келье. Она носила заглавие: «Духовные упражнения» Игнатия Лойолы.