– Что, язык не поворачивается? – усмехнулась Цецилия. – Или считаешь, что я недостойна это знать? Но, может быть, ты забыла, что именно я стояла у истоков этой реки – и, наверное, имею право знать, каково ее устье?
Троянда подняла глаза. Да… если бы не Цецилия… если бы Цецилия вовремя не вспомнила про своего «почтенного знакомого», которым оказался Аретино…
Вовремя не вспомнила бы?..
Цецилия с беспокойством нахмурилась, увидев, как расширились устремленные на нее глаза Троянды, как высохли в них слезы, а выражение стыда и горя сменилось ужасом.
Да, ужас, ужас сейчас медленно и неостановимо овладевал ею. Почему прозрение настигло ее только сейчас? Почему, о боже милостивый, почему ей не приходило в голову, что где-то же Аретино увидел ее впервые, с чьей-то помощью проник в монастырь… что все это не зря, не зря, и не один он это проделывал, а с пособничества Цецилии!
Она упала на колени, изо всех сил ударилась лбом об пол, но эта боль не заглушила боль в сердце. Она подняла глаза – и Цецилия невольно отшатнулась, ибо ей никогда еще не приходилось видеть такого убийственного выражения в столь прекрасных глазах.
Троянда засмеялась бы, если бы могла. Какие-то вихри кружились у нее в голове, выстраиваясь в жуткие картины. Троянда видела себя в каком-то мрачном логове, и косматая старуха со злым лицом и костлявыми, как у самой смерти, руками смешивала в грязном кубке высушенных и истолченных в порошок кротов, летучих мышей, мушек, ядовитые травы, поливала их темным вином цвета крови… а может быть, это и была кровь! И Аретино, поднесшего к губам этот кубок, видела Троянда, – Аретино, который вдруг начинает задыхаться – и падает к ногам Джильи, которая тоже бьется в предсмертных судорогах… ну а Цецилия уже испустила последний вздох!
Вдруг кто-то дернул Tроянду за руку – и она с недоумением уставилась на Цецилию… вполне живую, которая гневно тащила Троянду куда-то, приговаривая:
– Посмотри-ка! Нет, ты лучше посмотри сюда!
Она вгляделась. Чей-то портрет, что ли? Какое страшное, злобное, мрачное лицо, изможденное, изборожденное глубокими бороздами-морщинами. Рот кривой, глаза потонули в набрякших веках… От этого зрелища к горлу подступила тошнота.
Троянда отмахнулась от мертвого, как у самой смерти, взгляда и удивилась, потому что портрет тоже отмахнулся. Да это же не портрет! Это… это зеркало! Она смотрится в зеркало!
Tроянда растерянно оглянулась и встретила взгляд Цецилии. Что-то было в этих глазах… в этих темных глазах… печаль? сочувствие? понимание?!
– Не надо так, – тихо сказала Цецилия, поводя рукою перед ее лицом, словно снимая с него маску ненависти. – С этим долго не проживешь, пустая злоба бессмысленна. Искренние чувства губительны для сердца и для красоты. Искренность – это беззащитность. Притворство – вот щит, о который разбивается всякое оружие. Кто не умеет притворяться – не умеет жить!
И тут что-то словно бы оборвалось в душе. Поток слез прорвался из сердца, хлынул из глаз. Троянда стояла, рыдая и трясясь так, что не в силах была шевельнуть рукой, чтобы вытереть эти безудержные слезы.
– Я не могу, – еле выдавила она, задыхаясь. – Мой сын умер, Пьетро я не нужна… Я больше ничего не могу!
– Ты сможешь, сможешь… – шептала Цецилия, и ее жаркий голос постепенно пробивался сквозь шум в ушах. – Ты сможешь – и очень многое! Я тебе обещаю!
13. Тихая исповедь
– Да… похоже, хоть мы и прибыли в день Благовещенья, однако вряд ли принесем им благую весть! – Джироламо Ла Конти хохотнул, чрезвычайно довольный своим каламбуром, и этот плотоядный смешок кощунственно вспорол тишину исповедальни. – Знаете, святой отец, здесь все куда хуже, чем я предполагал!
– Остерегайтесь поспешных выводов, сын мой, – ответил из-за занавески тихий голос священника, казавшийся гораздо более молодым, чем брюзгливый голос того, кто называл его отцом. – Вы здесь всего несколько часов.
– Вы тоже, если не ошибаюсь! – В голосе Джироламо зазвучали сварливые нотки. – Разве господь дал нам глаза не затем, чтобы видеть, и уши не затем, чтобы слышать? Вот я вижу, слышу и делаю выводы, которые кажутся вам такими поспешными, а мне – вполне обоснованными. Или вы ехали с закрытыми глазами, запечатав уши воском? Иначе как вы могли не почувствовать, что вал распутства грозит затопить Венецию? Я видел несколько парочек, которые целовались на паперти Сан-Марко. А этот человек, кривлявшийся перед нами? Ну, тот, в маске, нос которой имел форму Приапа [39]? Неужели вы его не заметили?!
– Заметил, разумеется, – согласился священник. – Этого лицедея невозможно было не заметить, он так старался попасться нам на глаза, смутить нас. И, кажется, ему это удалось, сын мой?
Снова послышался смешок:
– Не стану отрицать.
– Ну что же, будьте снисходительны. Ведь это всего лишь маска. Я слышал, что венецианцы до умопомрачения любят карнавалы и даже в неурочное время норовят рядиться по всяким празднествам.
– Но в день Благовещения надеть такую маску! – опять возмутился Джироламо. – Это оскорбление догмата веры! Ведь ангел принес благую весть о том, что свершится непорочное – не-по-рочное! – зачатие, а нос этого нечестивца имел форму весьма порочного фаллоса!
Теперь усмехнулся священник:
– Заповеди господа нашего мне знакомы, сын мой. Или вы полагаете, будто я подзабыл значение нынешнего праздника? А теперь об ангеле. Видели ли вы его?
– Ангела? Видел ли я? Вы имеете в виду ту голубоглазую красотку, которая у входа в монастырь поцеловала вам руку и попросила благословить ее? Конечно, это был сущий ангелочек, однако готов поклясться ранами Христовыми, что в глазах у нее плясали сонмы бесенят!
– Вы приметливы, сын мой, – произнес священник после небольшой паузы. – Однако я видел другого ангела. Помните, когда мы проезжали мимо Дворца дожей, то между звонницей и угловой комнатой был натянут канат, по которому спускался акробат в белых одеяниях, с крыльями, привязанными за спиной? Если не ошибаюсь, это захватывающее зрелище называется «полет ангела».
– Очень может быть, – равнодушно отозвался Джироламо. – Ваши взоры, святой отец, устремлены к небесам, а мои – на грешную землю. В то время, как вы любовались «полетом ангела» (а ведь всякое жонглерство – деяние скорее бесовское!), я наблюдал за двумя щедро позолоченными сосудами греха. Право, язык венецианок чрезмерно свободен, а поведение их – легкомысленно. Бьюсь об заклад, что это были куртизанки! Я слышал, будто недавно сенат решил обложить налогом всех куртизанок республики. Представьте себе, святой отец, перепись показала цифру в одиннадцать тысяч! Ужасные времена! Как мы далеки от святости! Как мы удалились от справедливости! Будущее потомство едва ли поверит тому пожару разврата, который пожирает народ!
– Да, мир – это поле соблазна, где враг рода человеческого полной рукою сеет свои плевелы, – философски отозвался священник, однако унять Джироламо было непросто.
– Но ведь чтобы нарядить и убрать всех этих женщин, всех этих куртизанок, да и патрицианок, которые тоже погрязли в разврате и роскоши, сколько нужно золота, сколько жемчуга, сколько зеркал, сколько мехов и драгоценных камней!
– Ну что же, Венеция очень богата, – с той же смиренной интонацией молвил священник. – Очень богата. Венецианская монета обращается всюду; даже в Азове у татар, даже в Китае она имеет право гражданства. Венецианские дукаты и дукателло, маркичио, николо, гроссы, квартаролло, гинокиелло, меццанино, цехины известны в целом мире! Войска Венеции, предводимые гениальными вождями, разбивают неприятеля всюду, где он подымается против льва святого Марко. Республика растет и крепнет, всевозможные сокровища притягиваются к ней отовсюду…
– И вместе с этими сокровищами в цветущий организм ее мало-помалу проникает яд! – сурово перебил Джироламо. – Вот уж не предполагал, отец Гвидо, что встречу в вашем лице столь пылкого апологета этих растленных нравов!
– Насколько я помню, о нравах мною не было сказано ни слова, – мягко, но непреклонно возразил отец Гвидо. – А что касается пылкости… да, согласен, однако не забывайте, синьор Джироламо: Венеция – моя родина.
– Вот как? – с расстановкой произнес Ла Конти. – Я этого не знал… а если и знал, то забыл… жаль, жаль… И что же, у вас здесь есть родственники?
– Был старший брат, однако несколько лет назад я утратил с ним связь и ничего не знаю о его судьбе. Возможно, он умер. Впрочем, в таком случае меня известили бы его душеприказчики: ведь я, точнее, Святая Католическая Церковь в моем лице, его единственный наследник. Скорее всего Марко, а он купец, отправился куда-то на торги.
– И давно вы не были в Венеции? – спросил Джироламо голосом, заметно смягчившимся после сообщения Гвидо о предполагаемом наследстве: ведь Джироламо Ла Конти отождествлял со Святой Католической Церковью, которая когда-нибудь получит богатства Марко Орландини, его святейшество папу римского – своего, мягко говоря, дядюшку, – а через него и себя самого.
– Двадцать лет, – печально ответил священник. – Я был совсем ребенком, когда умер отец и меня увезли в Рим, в обитель. Как ни странно, мы жили недалеко отсюда. Я смутно помню аббатство Мизерикордия, и мне кажется, оно не было в ту пору таким большим. По-моему, Верхний монастырь построен позднее.
– Позднее, – согласился Джироламо. – И роскошнее, вы не находите?
– Наши покои на редкость удобны, – дипломатично выразился Гвидо. – Но это и понятно: нас ведь ждали, к нашему приезду готовились.
– Ужин был отменный, вино – тоже. – В голосе Джироламо слышалось явственное мурлыканье. Впрочем, он тотчас спохватился: – Надо надеяться, этой Цецилии Феррари, о проделках которой я столько слышал, не взбредет в голову проверять стойкость наших обетов?
Вот будет забавно обнаружить в своей постели какого-нибудь распутного ангелочка! Но если так… Цецилию Феррари ждет очень горькое разочарование. Меня, Джироламо Ла Конти, голыми, пусть и хорошенькими, ручками не возьмешь!
– Аббатиса произвела на меня впечатление весьма умной женщины, – вновь проявил дипломатичность Гвидо, и только очень внимательный слушатель мог бы различить легкое дуновение иронии в этом уклончивом ответе. – Впрочем, нам скоро предстоит узнать, так ли это.
– Предлагаете отправиться в объятия Морфея, отец мой? Ну что ж, будем надеяться, меня там не ждет никаких других объятий… – Джироламо хихикнул. – А неплохо я придумал – поговорить в исповедальне, да? Не сомневаюсь, что эта хитренькая аббатиса следит за каждым нашим шагом и в комнатах наших есть какие-нибудь слуховые трубы или что-то в этом роде. Поэтому все беседы, касающиеся нашей миссии, будем вести в этой исповедальне: она самая отдаленная и уединенная.
– Весьма разумно, – согласился священник. – Ну что же, кажется, и в самом деле пора спать. Идемте.
Занавеси заколыхались и раздвинулись, и две фигуры – одна в мирском платье, бесформенная, приземистая, другая в сутане, высокая, стройная, – обменялись полупоклонами и направились к выходу из исповедальни.
Какое-то время в комнате было пусто, а темноту слабо рассеивал лишь огонек свечи перед статуей мадонны. Потом огонек задрожал, заколебался, словно от резкого сквозняка. Статуя качнулась… резко, но бесшумно повернулась вокруг своей оси, открыв щель в стене, довольно узкую, так что женщина, которая в эту щель протискивалась, едва в ней не застряла, хоть и была стройна и худощава.
Наконец она пробралась в исповедальню и, нажав тайную пружину, вернула статую на место. Очевидно, там, где она только что находилась, было душно и жарко, потому что женщина стащила с себя чепец и с наслаждением встряхнула густой массой своих тяжелых черных волос.
– Не стоит так спешить, синьор Джироламо, – ядовито шепнула она, обращаясь к двери. – Никто вас не ждет в постели, которую, конечно, придется стирать и проветривать после того, как там полежит ваше зловонное тело! А вам, святой отец, – голос ее сделался медоточивым, – большое спасибо за добрые слова. «Аббатиса – умная женщина!» – передразнила она. – Будем надеяться, что вы правы! И впредь, надеюсь, вы станете поверять друг другу секреты именно в этой, самой удаленной и укромной, исповедальне! Очень, очень прошу вас об этом!
И Цецилия Феррари, на мгновение склонившись перед мадонной, недавно оказавшей ей значительную услугу, торопливо пошла к выходу, не заботясь о том, чтобы спрятать распущенные волосы. Скоро полночь, все давно спят, кто ее увидит? Однако, несмотря на эту глухую пору, у Цецилии была еще масса дел, причем одно неотложнее другого. Но раньше всех Троянда. Надо полагать, она уже готова.
* * *Простившись со своим патроном и в то же время духовным сыном, Гвидо Орландини вернулся в отведенную ему келью, чувствуя, что уснет сразу, как только голова его коснется подушки, и радуясь этому, потому что в последнее время ему часто досаждала бессонница. Потом весь день святой отец ощущал себя больным и разбитым и подчас с трудом находил силы выдерживать бесконечные, порою оскорбительные выходки Джироламо, ощущать ненависть ко всему миру, которую так и источало существо этого молодого, но порочного до мозга костей человека… впрочем, увы, с почти безграничными возможностями! Именно из-за этих безграничных возможностей Гвидо и терпел Джироламо, надеясь если и не подружиться с ним, то подобраться поближе к тайникам его души. Подружиться с Джироламо было невозможно, ибо дружба предполагает привязанность и любовь, а Джироламо не любил никого, кроме себя. Да и можно ли представить себе человека, способного полюбить это чудовище?
Нет, Гвидо намеревался нащупать только те струны, касаясь которых удалось бы извлекать из Джироламо не звуки, конечно, а поступки, направленные на благо того человека, который этих струн касается. Он знал, что Джироламо мечтает о кардинальской шапке, и дядюшка при благоприятном случае не откажет племяннику. Но сам Гвидо не помышлял о месте кардинальского секретаря, хотя это и предполагало само собой получение сана епископа. Да, сан епископа – это было как раз то, о чем мечтал Гвидо… Но еще больше ему хотелось покинуть опротивевший Ватикан. Получить свое епископство, а где оно будет: в какой-нибудь итальянской провинции, в центре бурлящего вечными сварами государства франков или где-то в сумрачной Чехии – какое это имеет значение. Да пусть в самой Мавритании! Даже в Ливонии – хотя он очень смутно представлял, что это такое и где находится. Только бы вырваться в одночасье из смрадной атмосферы притворства и угодничества, ощутить себя свободным, властным в своих поступках, в своей жизни, в своей душе, наконец…
За Гвидо, который свято блюл свою чистоту, числился один ужасный грех, который сводил на нет все его усилия в духовном совершенствовании. Он… он не верил в бога! В продолжение вот уже двадцати лет, проведенных в монастырях, ему твердили, будто религия – один из путей, по которому человек устремляется к постижению истинного блаженства, что вера – этой мыслью был проникнут самый воздух вокруг! – обладает чудесной властью невыносимые страдания человека переплавлять в полную и безусловную гармонию его души и тела. Но монастырь, а потом и Ватикан так и не дали ему доказательств существования промысла божьего.
В детские годы, когда он жил в монастырской обители, вся душа его была сосредоточена на одной молитве: уговорить бога смилостивиться и вернуть его домой. К отцу, брату, нянькам. К шуму улиц, песням, вкусной еде. Избавить от изнуряющей, всепоглощающей аскезы монашеского существования! Этой молитвой и надеждой на то, что она все-таки дойдет до бога, только и жил первые десять лет жизни Гвидо в монастырях. Но потом как-то вдруг понял, что бог все эти бесконечные годы с превеликим равнодушием внимал слезам несчастного ребенка. И тогда Гвидо впервые задумался: а существует ли на свете хоть один ребенок, чью слезу утер всемилостивейший хозяин великолепных, сумрачных соборов, на чью отчаянную мольбу отозвался?!
А матери, которые в слезах просят избавить от болезней своих детей? А юные девушки, умоляющие покарать жестокого насильника, который похваляется позором жертвы? А женщина, которую сожгли на костре как ведьму по оговору соседа, а потом клеветник сознался в траттории, что просто хотел прибрать к рукам ее виноградники, разве она не просила бога открыть палачам правду? А те юноши, которые в дни всеобщей погибели, царившей в Риме во время чумы, бежали по улицам нагие и, бичуя себя, выкликали непрестанно, обращаясь к небесам: «Милосердия! Милосердия!» – и умерли потом все, все до единого?..
Они просили, взывали, верили… А бог ничего не слышит и не видит. Ничего не знает, не может!
Сначала Гвидо казалось, что в церкви слишком громко звучат хоры и органы, услаждая слух божий, слишком густые клубы ладана возносятся к облакам, застилая взор его. Но ведь Гвидо молился и ночью, в тиши, когда спало все в мире, даже птицы и звезды… Бог все равно не явил своей доброты.
Зачем же верить в такого бога, который не внемлет поклоняющимся ему? Зачем он тогда нужен?
С минуты этого первого, страшного осознания прошли годы. Мальчик вырос, свыкся с навязанной ему жизнью. А потом природная любознательность Гвидо сделала свое дело… Книги увлекли его, открыли неограниченный доступ к знаниям, просветлявшим ум и окрылявшим душу. И однажды юноша подумал: а быть может, господь в неизреченной мудрости своей нарочно предопределил ему страдать, чтобы обрести восторг знания? Ну кем бы он стал, исполни бог его просьбу и верни домой? Подручным в лавке старшего брата? В лучшем случае писцом? И где он нашел бы столько прекрасных древних книг, каждая страница которых источала мудрость веков и беседовала с Гвидо на своем языке: он знал все эти мертвые, шелестящие языки, он изучил их! Да, власть знания была величайшим наслаждением, но стоило Гвидо подумать о слезах, которые он пролил, о надежде, которая умирала в его келье на закате дня, чтобы возродиться наутро – и снова умереть вечером…