– Ты спятила, девка, – растерянно сказал Мурзик. – Как тебя зовут-то?
– Вера, – ответила она.
– Ну, когда так… – потупился он, понимая, что с таким именем для нее иной дороги просто не может быть.
С таким именем – и с таким горбом…
Однако Веру в обитель не взяли, постричь не согласились. Записали в мирские монахини – позволили носить одежду монашескую, но жить постановили дома. Приказали обиходить часовенку Варвары-мученицы и служить в ней – свечки продавать, крестики, собирать деньги на молебны во здравие, на поминанья, каноны читать. Так оно и повелось.
Вера продолжала навещать тетку. Иногда в Сормово приезжала и сестра ее Любаша, красота несказанная. Красивых девок Мурзик любил. И они его любили, однако с Любашей они отчего-то возненавидели друг дружку с первого взгляда, и напрасно пыталась Вера примирить их. Не ссорились, не лаялись они только ради Веры, которую Любаша любила пуще себя самой, а Мурзик… тот просто горбунью жалел. Верка-то в него влюбилась сразу, с одного взгляда, хоть и проклинала себя, что любит человека, который ради нее живые, пусть и грешные, жизни загубил. Много чего она потом еще про Мурзика узнала, однако по-прежнему горела к нему любовью, которую не смогло заглушить в ее душе даже рабское поклонение Единственному Жениху и Возлюбленному всех монашествующих дев.
Да, Мурзик жалел Веру, как… как спасенную животину. А она была единственным человеком, который его любил воистину ни за что – ведь не за что его было любить, Мурзик и сам знал, что не за что… не за оснастку ведь жеребячью, коей Верка в глаза не видела и не увидит никогда. Не за что , стало быть, она его любила, а вопреки , и, наверное, это что-то значило даже для такой отпетой души, забубенной головушки, какой был Мурзик.
Вера познакомила Мурзика со своим двоюродным дядькой, в доме которого и жили сестры. Звали его Поликарп Матрехин, и был он одним из самых крепких и надежных скупщиков краденого в Энске. Даже сормовская шпана его знала!
Знакомство с ним Мурзик считал большой, очень большой удачей. Первый раз его жизнь перевернулась после знакомства с боевиками-социалистами, второй – после встречи с дядей Поликарпом. И хоть никогда не верил он во всякую чушь вроде вознагражденной добродетели, однако качал иногда головой, дивясь: а ведь этим человеком вознаградил его Господь именно за добродетель – за спасение пусть такого невзрачного и даже отталкивающего на первый взгляд существа, как Верка Милова.
Неисповедимы пути Господни! Которым ведет он нас к спасению, которым к погибели – сего никому, ни-ко-му из смертных прозреть не суждено… Да и хвала Провидению, что так!
* * *
– Дура какая, вот дура! – Голос Марины дрожал, и все ее толстощекое лицо тряслось, и даже выпуклые глаза словно бы приплясывали в орбитах. – Такое дело поручили, такое дело! И все загубила.
– Мопся, слушай, да чего ты бесишься? – удивленно спросил Шурка. – Что случилось? Какое дело?
Она молчала, отворачивалась, злобно прикусывала край лайковой перчатки. Наверное, со стороны могло показаться, что Мопся руки себе со злости грызет.
Как Аскалон.
Шурка еще маленький был, когда в Доримедонтове среди книжек нашлась одна – старинная-престаринная, изданная еще в тысяча семьсот каком-то году. Называлась она, кажется, «Старинные диковинки», и среди героев ее был какой-то злой волшебник Аскалон, который если не мог кому-нибудь навредить, то сидел и злобно грыз свою руку, чтоб хоть себе боль причинить!
Вот так и Мопся сейчас.
Шурка тоскливо огляделся. Мопся вызвала его телефонным звонком к Николаевскому театру, и они теперь торчали, как идиоты, перед новой, только что вывешенной афишей репертуара на апрель. Изображали из себя этаких театралов, так и ели афишу глазами. «Плоды просвещения» Толстого, «Гедда Габлер» Ибсена, «Гроза» Островского, «Вишневый сад» Чехова, «Ревность» Арцибашева… Ну и что, все это одно и то же.
Сколько можно стоять и таращиться на афишу, как будто им мало чуть ли не ежедневных анонсов в «Энском листке»? Ну да, конспирация, конечно! Но только, по мнению Шурки, для конспирации надо веселье изображать, а не искры из глаз метать.
– Скажи толком, что произошло? – не выдержал он наконец.
– А ты что, не слышал ничего? – злобно глянула Мопся.
– Вообще-то, я не глухой и что-нибудь каждый день слышу. Например, сейчас – как ты на меня орешь, будто я в чем-то виноват. А я понять не могу, что такое!
– Про Салтыкову ничего не слышал, что ли?
– Про Сал… Ох, господи, про Тамарочку? Ну конечно, мне сестра рассказывала. Ужас, да? Слушай, она правда с ума сошла, как ты думаешь? Только не пойму отчего. И зачем, главное дело, ей понадобилось идти в полицейское управление? Вообще загадка. Сашка мне рассказывала – у самой глаза на лоб, ничего понять не могла. Бегала к Анне Васильевне, к матери Тамарочкиной, а та только рыдает и ничего вообще не говорит. Ее даже в больницу не пускают. Говорят, очень тяжелое состояние у Тамары. Бедненькая Томка, сидит там за решетками, среди психов ненормальных…
Шурка умолк, огорченно качая головой, и только сейчас заметил, до чего же внимательно слушает его Мопся.
– И ты в это веришь? – спросила вдруг она.
– Ты сбрендила? – вытаращился на нее Шурка, не поверивший своим ушам. – А как не верить? Почему не верить? Сестра моя говорила, что Анна Васильевна аж сознание иногда теряет от горя. Что ж ей врать?
– Надо тебе к ним сходить, к Салтыковым, – вдруг резко сказала Марина.
У Шурки аж ноги подкосились:
– Мне? С какой радости?
Ой, нет, он не любил ходить на похороны или к больным, на всякие поминки его было просто не затащить. Все, что хотя бы отдаленно пахло чужим горем, вызывало у младшего Русанова чуть ли не рвоту. Наверное, это было что-то нервное, наверное, он ужасный слабак… Правильно говорит тетя Оля, что в тяжелые минуты на него не будет никакой надежды… «Господи! Избавь меня и всех моих близких от тяжелых минут, чтобы им не пришлось возлагать на меня надежды, которые я не смогу оправдать!»
– Сходить, – настойчиво сказала Мопся, – и выяснить все до мельчайших подробностей. У нас, конечно, есть кое-какие сведения о случившемся, но проверить не мешает. И не пялься на меня, как ненормальный! Сходишь, ничего с тобой не сделается. Твоя главная задача уточнить два вопроса. Первое: ранена ли Тамара, или в самом деле у нее просто горячка. Второе: улучишь минутку и проверишь, в тайнике револьвер или его там нет.
– Что?! – снова не поверил услышанному Шурка.
– Не ори! И еще раз говорю: прекрати таращиться на меня, как ненормальный. На афишу смотри! – грозно приказала Марина.
Ну да, конспирация…
«Плоды просвещения» Толстого, «Гедда Габлер» Ибсена, «Гроза» Островского, «Вишневый сад» Чехова, «Ревность» Арцибашева…
– Какой еще револьвер?!
– Самый обыкновенный.
– Откуда у Тамары мог взяться револьвер?
– Тебе это знать не обязательно.
– А где я должен его искать?
– У нее в комнате под кроватью. Около стены одна половица неплотно к полу прилегает, надо ее чем-то подковырнуть и проверить. Понял?
– По… Ничего не понял. Мопся, расскажи толком, объясни!
– А я говорю, тебе лишнего знать не обязательно. Дело, какое велю, сделаешь, доложишь, ну и все, спи себе спокойно!
– Спи спокойно… Доложишь… Тоже мне, генерал лупоглазый выискался! Если ничего не скажешь, даже и не жди, что я куда-то пойду. Ясно? Под кроватью лазить, главное, я должен… Говори, или все, я домой пошел.
– Не гоношись, Русанов, – холодно проговорила Мопся, и темно-карие, всегда блестящие глаза ее вдруг показались Шурке тусклыми и безжизненными, как у змеи. – Может быть, ты хочешь, чтобы тебя к Салтыковым сопровождали боевики товарища Виктора?
– Товарища Вик…
Шурка поперхнулся. Господи, какой он идиот! Почти месяц прошел после той пугающей встречи на Малой Печерской, он и решил, что вырвался на свободу, что если он не сделает попыток с этой публикой снова встретиться, значит, и она оставит его в покое. И ничего дурного не почувствовал даже в звонке Мопси. А ведь все это значит, что он у «товарищей» на крючке, будто глупый карась! И в любую минуту здесь может появиться страшный синеглазый Виктор со своими дуболомами, нажравшимися синюшной колбасы, и…
Что – «и»?
Ну, что-нибудь ужасное. Это они довели Тамарку до сумасшествия, теперь понятно.
– Ладно, – мрачно пробормотала Марина, – так и быть. Хочешь все знать? Слушай. Салтыковой выпал жребий устранить Смольникова. Помнишь, в прошлый раз был такой разговор? Ну вот, руководящая группа решила довести это дело до конца. Тамаре выдали револьвер и приказали… Понимаешь, что приказали сделать? Войти она в полицейское управление вошла, а оттуда ее вынесли на носилках. И в карете «Скорой помощи» отправили на Тихоновскую, в психиатрическую.
– Матушка Пресвятая Богородица… – прошептал Шурка, слишком ошарашенный, чтобы испугаться или испытать какие-то иные чувства, кроме огромного изумления. – Погоди, Мопся, я что-то не пойму… Если ее в психиатрическую отправили, почему она должна быть ранена?
– Потому что она должна была застрелиться, идиот! – прошипела Мопся. – В любом случае, выгорело дело или нет, она должна была застрелиться, как это пыталась сделать Мария Спиридонова. И в том случае, если бы у нее не хватило храбрости выстрелить в Смольникова, ей тоже следовало немедленно покончить с собой. Но, по точным сведениям, никто в Смольникова не стрелял. Дежурный уверяет, что в карете «Скорой помощи» увезли девушку, у которой случился нервный припадок. Вопрос теперь о револьвере. Или Тамару обезоружили во время попытки стрелять – но тогда арестовали бы, конечно, был бы ужасный шум, начались бы обыски, аресты, – или она, дура, притащилась в управление и обнаружила, что забыла револьвер дома. И спятила от ужаса, что такая идиотка. С кисейными барышнями подобное сплошь и рядом бывает!
«Плоды просвещения» Толстого, «Гедда Габлер» Ибсена, «Гроза» Островского, «Вишневый сад» Чехова, «Ревность» Арцибашева…
Шурка таращился в афишу, не видя ни строчки, ни слова. Прелестное лицо Тамары, ее глаза в окружении необычайно черных и пушистых ресниц, ее смоляная головка, ее улыбка, в которой Шурке всегда чудилось что-то печальное, – вот что было перед ним. И, словно беспощадные удары кулаком, били по этому прелестному лицу ненавидящие, грубые выкрики Марины: идиотка, дура…
«Боже, – мучительно размышлял Шурка, – они, Мопся и ее поганые «товарищи», погубили Тамару. Погубят и меня! Зачем я связался с ними? Идиот! Дурак! Это обо мне должна кричать Мопся… не о Тамаре, а обо мне!»
Неизвестно почему вдруг вспомнилось… Как-то раз на уроке истории его спросили о Семилетней войне. Шурка был к уроку совершенно не готов, он вообще терпеть не мог историю, вот химия – это да! – и смог ответить только, что война эта длилась семь лет и была кровопролитна. На вопрос о Столетней войне с важностью ответствовал, что длилась она сто лет и была также кровопролитна. Холодно усмехаясь, преподаватель спросил его о Войне Алой и Белой розы. Шурка принял оскорбленный вид: «Вы можете поставить мне единицу, но издеваться над учениками – жестоко! При чем здесь цветы?!» Этот случай вошел в анналы гимназии, Шурка надолго оставался гордостью всех двоечников.
Еще он вспомнил, как бегал тушить пожар. Если в городе что-то горело, на каланче над острогом торжественно вывешивался черный шар, били в набат, господин полицмейстер, гоголем стоя в коляске, на тройке пегих лошадей мчался на пожар. Туда же бежали толпой и гимназисты – удержать их на уроках было невозможно, никто и не пытался, учителя смирялись. Полицмейстер очень ценил помощь гимназистов, неизменно приказывал пожарным давать им бочку с водой и шлангами, гимназисты качали воду, тушили пламя, а потом получали благодарность от полицмейстера: «Молодцы, господа гимназисты!» Шурка приходил домой мокрый, грязный, промерзший и… счастливый!
Выплыл вдруг из памяти и спор с отцом Философом, преподавателем Закона Божия:
– А вот скажите, батюшка, Илья-пророк взят на небо живым?
– А как же.
– И с конями?
– А как же. Ты это, отрок, к чему?
– Кони живые были?
– А как же? Они ведь везли Илью-пророка, значит, живые.
– Но если они взяты на небо живые, откуда там для них овес?
Класс, затаив дыхание слушавший вопросы и ответы, радостно регочет.
– Ересь! – добродушно посмеивается и отец Философ. – Все это ересь неразумная. Отчего вас не интересует, где брал для себя еду Илья-пророк?
– Ну, я думаю, в раю нашлись для него какие-нибудь нектар и амброзия, – еще улыбается Шурка, хотя уже чует подвох.
– Во-первых, вы ошиблись в меню, нектар и амброзию вкушали олимпийские боги. Но ладно, суть дела от этого не меняется, – машет рукой отец Философ. – Отчего же вы думаете, что Господь, позаботившийся о пище для праведников, пропустил мимо такую мелочь, как питание коней? Не считаете ли вы Господа нашего, Творца, Отца небесного, каким-то нерадивым интендантом? Садитесь, отрок, ставлю вам единицу. И к следующему уроку попрошу трижды переписать «Апокалипсис». Для укрепления глаза, ума и души, отрок!
Бог знает, почему именно эти мгновения многотрудной и не столь уж долгой Шуркиной жизни пришли сейчас ему на ум. Словно три бусинки рассыпавшейся низки выкатились. Да-да, почудилось ему вдруг, что вся жизнь его – самоцветное, еще не собранное до конца ожерелье. И оно внезапно сползло с нитки, раскатилось, рассыпалось по углам… и не собрать его больше, и не нанизать… Никогда, никогда!
«Господи! – взмолился он истово, так, словно стоял коленопреклонен перед образами и бился лбом об пол до синяков и кровоподтеков, до гула в голове. – Господи! Сделай так, чтобы это был сон в моей жизни – Мопся, Павел, Виктор, Альмавива, Луженовский, Тамарочка, Мария Спиридонова… Как хорошо во сне: все белое, светлое, чистое! Или, Господи, сделай, чтобы я заболел, чтобы сломал ногу… и меня бы держали дома и не давали вставать, а тем временем всех бы этих «товарищей» арестовали и сослали в какой-нибудь Зерентуй, Нерчинск, Акатуй… Чем дальше, тем лучше! Господи, сделай так! Прямо сейчас!»
Шурка поднял глаза к небу. Серенькое такое весеннее небо было над ним, с которого невесть что просыпаться может – снег или дождь, дождь или снег. Вот только о солнце бессмысленно мечтать… равно как и о милости Божией.
Шурка медленно опустил глаза, незряче скользнул ими по афише.
«Плоды просвещения» Толстого, «Гедда Габлер» Ибсена, «Гроза» Островского, «Вишневый сад» Чехова, «Ревность» Арцибашева…
Нет, не слышит его Бог, не хочет он развеивать кошмары, а также ломать ногу Шурке Русанову. Значит, придется идти к Салтыковым, придется докладывать Мопсе «об исполнении задания», придется влачить это страшное революционное иго…
Господи, да помоги же ты мне!!!
* * *
...
«Письмо Горького о полном его излечении от туберкулеза по методу доктора Манухина вызвало в среде врачей-специалистов, присутствовавших в свое время на докладе доктора Манухина, скептическое отношение. Горький, говорят они, как туберкулезный больной, ничем от других больных не отличается и склонен поддаваться психологическому воздействию, как вообще все туберкулезные больные. Метод доктора Манухина ни с клинической, ни с экспериментальной точки зрения не подходит».
«Русское слово»
...
«Петроград. Как известно, массовые заболевания на фабриках продолжаются. Рабочие газеты сообщают, что среди рабочих ведется агитация в том смысле, что отравления – дело рук социалистов. Якобы существует комитет отравителей и полиция даже напала на его след».
«Земщина»
...
«Москва. Окружной суд постановил уничтожить брошюру Льва Толстого «Не могу молчать».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство
* * *
Как приходит весна? Великопостный звон, потемневший снег на улицах, капель с крыш… Потом звон траурный сменяется развеселым пасхальным благовестом. Потом мы привыкаем к весне и начинаем торопить ее – скорей бы лето!
Одна из примет весны – смена витрин в магазинах и лавках. Убирают шубы и шапки, убирают штуки тяжелых, темных сукон. На смену выложены и вывешены этакие веселенькие материи, причем сплошь для дамских нарядов, как если бы мужчины либо перестали обшиваться вовсе, либо отныне станут заказывать себе костюмы из розового атласа, бледно-зеленого шелка или голубенького, в цветочек, ситца. А шляп, шляпок-то летних какое невероятное множество выставлено! Туфелек открытых! Сандалий! И даже парикмахерские сменили рисунки в витринах: исчезли унылые дамские головы со строгими прическами валиком – у всех нарисованных красоток сплошь пышные кудряшки, там и сям легкомысленные завитки и локончики. Весна, весна, весна…
Весна сего года (как, впрочем, и всех предыдущих годов) ознаменовалась в Энске чередой балов. Не осталось, такое ощущение, ни одного зала в городе, где бы не танцевали! В клубе Коммерческого училища, в Дворянском собрании, в Народном доме, в фойе Николаевского театра, в актовых залах всех гимназий… Ходили слухи, будто даже во Вдовьем доме на Напольно-Монастырской площади престарелые вдовицы намерены устроить музыкальный вечер – духовной музыки, разумеется, ведь отцы-основатели, миллионеры-старообрядцы, ничего другого в стенах сего учреждения не потерпели бы. Но, наверное, это были только глупые слухи. Прочий же Энск, повторимся, веселился вовсю. Однако самый роскошный, самый пышный, самый веселый бал (так называемый «статский», куда даже военные являлись в гражданском платье), по традиции, должен был состояться в Дворянском собрании. Зал там был не бог весть как велик, приглашались только избранные, и попасть туда дочери какого-нибудь присяжного поверенного не было, конечно, никакой надежды. А потанцевать Саше Русановой хотелось до смерти – потанцевать, развеяться! Забыть о печалях собственных, о страшной истории с Тамарой Салтыковой, которую так и не собирались выпускать из психиатрической лечебницы, о странном унынии, охватившем Шурку, прежде такого веселого и смешливого, а сейчас безвылазно сидевшего в своей комнате, словно в заточении, выходившего на улицу лишь по принуждению тети Оли, которая просто видеть не могла, как чахнет и вянет любимый племянник… Она подозревала болезнь первой неудачной любви и сочувственно вздыхала, вспоминая свою собственную любовь – первую, которая стала и последней, пожизненной. На самом деле тетя Оля жестоко ошибалась, ибо племянник был болен первой ненавистью и первым смертельным страхом, но рассказать об этом он никому не смог бы, что и усугубляло его хандру.