– Окажешь мне честь, Лидуся, или… предпочтешь кого-нибудь помоложе? – полюбопытствовал Шатилов, исподтишка следя за женой, которая со странным, несколько ошарашенным выражением следила глазами за парой, открывшей вальс: она – русоволосая и сероглазая, с длинной шейкой, очень стройная, с прелестной грудью и в обворожительном туалете, он…
– Между прочим, это знаешь кто? – спросила Лидия Николаевна, поворачиваясь к мужу.
– Кто?
– Моя племянница Сашенька Русанова.
– Что, желаешь наконец познакомиться? – озабоченно проговорил муж, не терпевший сцен.
– Да нет, еще не время, – успокоила его Лидия. – Погожу пока. Ну что, ты приглашаешь меня или мне и впрямь искать кого помоложе?
В ее интонации только натренированный слух супруга мог бы уловить утонченную издевку.
– Ладно, ладно, не ворчи, – добродушно сказал он, становясь перед женой, приобнимая ее за талию и делая первый поворотный шаг. – Значит, ты на барышню так уставилась? А я-то думал…
Лидия Николаевна только усмехнулась, опуская глаза:
– Да, Никита, с тобой не соскучишься!
Самое смешное, что думал он совершенно правильно.
* * *
Раньше здесь намеревались устроить умывальную.
Когда Игнатий Тихонович Аверьянов разбогател и решил воздвигнуть новый особняк на улице Студеной, он собрался устроить там все по-настоящему роскошно. По-столичному, по-европейски, чтобы всех за пояс заткнуть! Тогда Аверьянов был еще здоров и обуреваем тщеславием настоящего русского скоробогача, который намерен жить вечно, ну и ладит свой дом, и обустраивает свой быт на века. Точно так же мечтала о доме, который заставит всех ахнуть, и Антонина Антоновна, жена Аверьянова. Для общего обустройства Игнатий Тихонович пригласил архитектора и декоратора, которые в скором времени представили ему чертежи и планы, взглянув на кои Игнатий Тихонович немало удивился. Вместо одной супружеской спальни там было почему-то две – одна для него, другая для Антонины Антоновны, а между ними – общая умывальная, или ванная комната.
Игнатий Тихонович, происходивший из семьи староверов, был поражен.
– Что ж это такое, а?! – воскликнул он. – Где это видано, чтобы муж и жена спали врозь, а мылись вместе?!
Архитектор и декоратор переглянулись, досадуя на русскую дремучесть (оба немалое время попутешествовали по Франции, где учились мастерству и, конечно, усвоили вполне тот презрительный взгляд, которым меряет соотечественников всякий русский, хотя бы один день ступавший по чужой земле), но в следующем плане желание заказчика воплотили: теперь здесь была одна спальня и две умывальные при ней. Игнатий Тихонович хотел одну из плана вычеркнуть (довольно для них с супругой и общей ванной, при дочкиной комнате и своя будет, а еще одна – для гостей, вот и хватит, куда это размываться, не баня общественная, чай!), однако Антонина Антоновна воспротивилась. С тех пор как она побывала в знаменитом рукавишниковском особняке на Верхней Волжской набережной, она ни о чем более не мечтала, как только о мраморной ванной комнате, украшенной иконами.
У мадам Рукавишниковой умывальная стала также и молельней. Настало в жизни печальное время, когда и дети, и муж ее уже радовать перестали, а главным утешением стало не земное, а небесное, ну и потекли в дом иконы, лампадки, рушники, благословленные в первейших монастырях, первейших храмах. Столько их стало, что в спальне живого места нет. Да и к убранству роскошному, на европейский манер выдержанному, не подходят русские иконы. Хозяйка начала убирать их в умывальную, завесила ими все стены, и постепенно слух о таком религиозном чудачестве разнесся по городу и полонил воображение энских мещанок и купчих. Конечно, это как посмотреть… С чьей-то точки зрения, устроить из умывальной и туалетной (ну да, там ведь и стульчак имелся!) молельню – это кощунство. Однако комната была должным образом освящена (богаты Рукавишниковы, богаты и щедры!) – а значит, и благословлена. Коли так, получалось, все можно. В том числе – последовать примеру госпожи Рукавишниковой. Что немедленно и сделала жена банкира и заводчика Аверьянова.
Все здесь теперь почти точь-в-точь как в доме на Верхней Волжской набережной. Мраморный умывальник, словно алтарь. В двух зеркалах (одно на двери, одно над умывальником) дробятся, множатся огоньки лампадок и лики святых. Такое их множество благодаря этим зеркалам – не сосчитать, чудится, словно не в комнатке, а в храме стоишь. Свечники серебряные или золоченые. Ладан из самого Афона прислан. За мраморными дверками умывальника стоит небольшая музыкальная шкатулочка, которая, лишь надави на кнопочку, испускает из себя прекрасные песнопения. Некому только наслаждаться всем этим великолепием и благолепием, потому что Антонина Антоновна умерла девять лет назад. Игнатий же Тихонович предпочитает молиться в Божьем храме или уж перед образами в своем кабинете. Марина вовсе к иконам не подходит, храм не посещает, да и в молельню материнскую она не заглядывала последние три года – с тех пор, как пришла к выводу, что отец ее всю жизнь жил неправедно – народ грабил и выродился в сущего эксплуататора и акулу капитализма.
Тем более удивительно стало горничным, когда этим мартовским днем Марина Игнатьевна потребовала ключ от молельни, вошла туда и надолго там затворилась.
«Неужели образумилась?» – подумала старая нянька Василиса Петровна, изболевшаяся душой от чудачеств своей «кровинушки», и пожалела, что нету дома хозяина и только завтра вернется он из Москвы. Вот порадовался бы, узнав, что дочка в сокровенную комнатку пошла!
Вряд ли, впрочем, порадовался бы Игнатий Тихонович, увидав свою дочь стоящей среди лампадных огней в чем мать родила! Скорбные глаза святых и пресвятых вряд ли зрели такое когда-нибудь, однако и на ликах их, отучившихся удивляться, мелькали иногда смутные тени непостижимых мыслей. А может быть, то были тени от плавных и в то же время стремительных движений Марины, вертевшейся перед большим зеркалом и силившейся поймать свое отражение в зеркале малом.
Первый раз в жизни смотрела она на свое расплывшееся тело с восторгом, впервые ее неуклюжее вместилище души казалось ей прекрасным. С сегодняшнего дня она полюбила то, что прежде ненавидела, и сейчас, попеременно улыбаясь или смахивая слезы, она думала о том мужчине, который вернул ей любовь к себе, потерянную девять лет назад, спустя неделю после материнских похорон.
…О нет, не скорбь по добродушной, а порою взбалмошной матушке пошатнула тогда Марину. Конечно, она рыдала, чувствовала себя потерянной, несчастной, забытой и никому не нужной. Конечно, она с ужасом смотрела в открывшийся перед ней мир. Подернутый траурным крепом городской дом сделался ей невыносим, и она упросила отца забрать ее из гимназии до окончания года и отправить в Жуковку, где стоял старый дом Аверьяновых. Прислуга протопила дом к приезду молодой хозяйки, чтобы выветрить нежилой дух, однако конец апреля в том году выдался необычайно жаркий. Печи не успели остыть, и комнаты, чудилось, пылали. Спать было невозможно, и Марина, промаявшись до полуночи, решила выйти в сад. Надела поверх рубахи юбку, набросила на плечи платок. Все же спят, никто не увидит!
В соседней комнате храпела, как Цербер на цепи, нянька Василиса, которой было все равно, где спать и когда спать – лишь бы спать. Однако при всем при том сон ее был чуток: мимо не пройти – остановит. Пришлось бежать через окошко, благо оно было уже расклеено и промыто. Набродившись среди запахов оживающей, расцветающей земли, Марина подошла к забору с той стороны, где сад смыкался с деревенской околицей, и остановилась, услышав странную возню. Вслушалась, всмотрелась сквозь щель… На земле боролись двое. Мужчина пытался осилить женщину, а она рвалась ожесточенно, бешено, неистово.
– Дай, ну дай, все равно одолею! – рычал он, как зверь.
– Пусти, пусти, не дамся! – шипела она разъяренно и все выворачивалась из-под него, норовила отползти, да он догонял, наваливался сверху.
«Почему она не кричит, на помощь не зовет? – подумала Марина. – Ведь и впрямь одолеет!»
И вдруг догадалась, почему девушка не поднимала шума. Боялась позора. Злобного смеха боялась! Быль – она ведь только молодцу не укор, а девке – зазор.
«Ну да, быть ей нынче бабой», – по-взрослому подумала Марина. Она не слишком хорошо представляла себе, как это делает мужчина с девушкой, слышала куски разговоров, которые прислуга при ней тотчас обрывала: матушка-покойница была строга насчет благочестия! Марине и не слишком-то интересно было все это – взрослое, однако сейчас она взволновалась несказанно. Ох, как хотелось досмотреть… увидеть, узнать!
Она металась вдоль забора, выискивая щель пошире, как вдруг одна доска отошла. Марина проскользнула наружу.
Тем временем девке все же удалось каким-то чудом вырваться, она схватила что-то, то ли сук, то ли ком земляной, ударила парня по голове. Он застонал, на какой-то миг ослабил хватку. Девушка вскочила и пустилась бежать с такой прытью, что вмиг исчезла в темноте.
– Ах ты, сучка! – вызверился вслед мужчина. – Заманила да сбежала! Куды мне теперь с этакой елдовиной?!
Слово Марина раньше слышала, хотя и не вполне понимала, что оно значит. Вроде бы какая-то брань, хотя и вполне безобидная. Забавное слово, да и парень, враскоряку поднимающийся с земли, выглядел смешно. Ну, она и засмеялась…
Он так и подскочил от неожиданности. Обернулся, набычась, несколько мгновений вглядывался в Марину, а потом бросился на нее так стремительно, что она и ахнуть не успела, как была опрокинута на землю и раздавлена мужским телом. От неожиданности она не дернулась, не попыталась вырваться, не успела сбросить его руки, не воспротивилась даже, когда он сильными и грубыми коленями раскидал ее ноги и принялся шарить между ними.
«Больно, пусти!» – хотела вскрикнуть Марина, да не смогла: он зажал ей рот.
Ох, что за боль… Что-то ворочалось в глубине ее тела, чужое, ненужное, чудилось – грязное, мерзкое, ворочалось, двигалось, вело себя по-хозяйски. Потом мужчина задергался, взвыл, принялся биться в Марину телом и стонать. Затих, бурно дыша; сыто сглотнул, неуверенно поднялся, опасливо озираясь и лишь мельком поглядев на распластанное по земле тело с задранными чуть ли не на голову юбкой и рубашкой…
– Эвона как! – сказал он вдруг, словно удивился, а потом, поддерживая руками штаны, кинулся наутек, громко топая сапожищами. Земля, на которой лежала Марина, содрогалась от его шагов. Содрогалось и ее тело.
…Они с Василисой (ну да, от нее случившееся скрыть оказалось невозможно) молчали мертво. Нянька винила себя, жалела «кровинушку», ну и до судорог боялась господского гнева, так же как и дурной славы, которая может прилипнуть к дому. На другой же день вернулись в город – Аверьянов бы, может, заподозрил неладное, да слишком убивался после смерти жены.
Словом, утихло все, и постепенно даже Василиса перестала лить слезы над своей Маринушкой-кровинушкой и с неловкостью отводить от нее глаза. Она боялась, вдруг девка понесет, ну да Бог миловал. Марина об этом не думала. Ее полностью поглотило отвращение к своему опоганенному телу. Наверное, другая на ее месте ушла бы в монастырь, а у Марины потрясение выродилось в отвращение к себе, к памяти матери (ведь из-за ее смерти она уехала в Жуковку, где все произошло) – и в ненависть к отцу, который не поехал с ней, не уберег, не уследил. Проспавшую все на свете Василису она почему-то не винила.
Выход своей ненависти Марина давала в отрицании – полном! – той жизни, к которой принадлежала и которой жила раньше. Сначала это выливалось в обычные формы детско-юношеской вздорности и непослушания, ну а после того, как Марина повзрослела, начала встречаться со столичными студентами и курсистками, приезжавшими на вакансии в Нижний, домой, услышала про политические фрондерские новации, она вовсе сорвалась с цепи. Удерживало ее теперь рядом с отцом только одно: прямая угроза Аверьянова лишить ее наследства. Этого Марина не могла допустить. Нет, не ей, толстой уродине (иными словами она себя не честила), нужны были аверьяновские деньги – они нужны были для революции, для партии, для освобождения народа. Бог весть, что ей было в том народе, что его бедствия ей так сильно спать не давали, – Марина сама не могла бы толком ответить на этот вопрос. В конце концов, именно один из представителей того народа как-то ночью валял ее по земле – не кадет ведь, не дворянчик и даже не чиновник городской…
Народ как таковой был тут совершенно ни при чем и не вызывал в ней ни любви, ни ненависти. Каждый митинг, каждая конспиративная встреча, каждая антиправительственная выходка на самом деле были для нее всего лишь средством дать выход неприязни к отцу, на деньги которого она жила и от денег которого отказываться не собиралась. Практичность текла у нее в крови – она и впрямь была сущей Аверьяновой по духу! Марина, конечно, не кричала на всех углах, что мечтает о смерти отца, однако порою пробалтывалась как бы вскользь, и это очень сильно отталкивало от нее людей. Даже тех, ради блага которых она день и ночь крутилась в котле своей неуклюжей, дурацкой жизни: то курсы, то лекции, то речи, то передачи в тюрьму, то устройство каких-то благотворительных вечеров, то переброска с квартиры на квартиру тюков с запрещенными книжками… Она переоценивала свою роль в революционном процессе, ох переоценивала! Для всех она была и оставалась прежде всего дочерью денежного мешка: и для искателей богатых невест («Ничего, вы только пойдите со мной под венец, Марина Игнатьевна, а уж потом мы из вас всю эту новомодную социалистическую дурь выбьем, как велось исстари!»), и для устроителей «нового светлого будущего» России («Ничего, вы только передайте нам денежки вашего папеньки, Марина Игнатьевна, а потом мы вас сбросим в ту же яму, куда полетят все обломки старого мира!»).
Наверное, и сама она понимала, что никто ее по-настоящему не любит, все только используют. Даже троюродные брат и сестра, Шурка и Сашенька. Шурка труслив, хуже зайца, слабый, как девчонка. Сашенька глупа, влюблена в актера – вот пошлость-то! – и при этом смотрит на кузину с презрением: ну можно ли быть такой уродиной, и как ее только земля носит, Мопсю несчастную?
Марина не знала, как носит ее земля. Честно говоря, если бы заглянуть в самую глубину ее души да как следует разглядеть, что там творится, можно вот что сказать: уродись Марина Аверьянова красавицей, вся жизнь ее сложилась бы иначе. В революционном хороводе она кружилась лишь потому, что это был единственный в ее понимании путь когда-нибудь восторжествовать над «хорошенькими» вроде Саши Русановой, Вари Савельевой и Тамары Салтыковой. Ну что ж, с Тамарой она разделалась… и поняла, что пошла по верному пути. Потому что, как это ни странно, именно случившееся с Тамарой стало залогом счастья Марины. Нового ее счастья, прежде незнаемого. Счастья и любви.
Она пленилась им с первого взгляда, вернее, с первого звука. С первого звука его голоса! Необыкновенный это был голос, у Марины дрожь по плечам пробегала, когда товарищ Павел говорил… без разницы, о чем говорил: о задачах ли, которые стоят перед молодыми партийцами, об организации очередного экса, об устранении начальника сыскной полиции или о том, что нынче сыро на улице, скользко и с крыш капает. Иногда Марина ловила себя на том, что вовсе не вникает в смысл слов, а чувствует себя так, будто Павел трогает ее рукой. Сначала кончиками пальцев, потом осмелевшей ладонью…
Желание этого прикосновения отныне жило в ней постоянно, подспудно, оно не было приглушено даже катастрофической неудачей покушения на Смольникова. Вроде бы Марина должна была чувствовать себя виноватой – ведь она привела в свое время Тамару в организацию, она за нее поручилась, за эту идиотку, – однако не чувствовала. Слова Павла: «Смольников от нас не уйдет, главное, чтобы Салтыкова никого не выдала. Но, впрочем, знает она только вас, стало быть, мы должны позаботиться в первую очередь о вашей безопасности, Марина!» – неумолчно звучали в ее голове.
Он назвал ее не Ларисой, не этой неодушевленной партийной кличкой, а Мариной. Назвал, словно погладил… Нет, не по голове и даже не по плечу: чудилось Марине, словно бы самим звуком своего голоса он проник в ее тело через то потайное отверстие, которое она привыкла считать стыдным и опоганенным. Чудилось, в чреслах ее расцвел влажный, горячий, обжигающий цветок. Она сидела, сильно сжимая колени, не понимая, что творится с ней, только коротко, бурно дышала приоткрытым ртом, зажмурив свои выпуклые глаза и мысленно умоляя Павла сказать еще что-нибудь, еще раз потрогать ее.
И он словно бы услышал призыв, спросил негромко:
– Что с вами, Марина?
И опять она ощутила сладостный спазм в своей глубине. А он не только голосом коснулся ее. Он положил на ее плечо руку и даже слегка сжал это дрожащее плечо!
Марина не сдержала стона. Распахнула веки, устремила взгляд в синие очки, скрывавшие глаза Павла. Уже не соображая, схватила руку его и прижала к своей груди и смотрела, смотрела в эти очки, ничего в них не видя, кроме своего отражения – глупого лица с открытым ртом и вытаращенными глазами. Не Марина – глупый толстый мопс какой-то. Одно слово – Мопся!
В ту минуту, когда она уже готова была испугаться себя и спрятаться в привычную скорлупу отвращения к себе, Павел снял очки. Мопся исчезла, и Марине сразу стало легче. Впервые – впервые! – она увидела его глаза: темно-серые, близко посаженные, в длинных темных ресницах.
Отчего-то ее всегда оскорбляли красивые мужские глаза с длинными ресницами – самой Марине очень на них не повезло, по сути, их почти и видно-то не было. Она завидовала мужчинам и злилась на них, мужчина с длинными ресницами был обречен на ее тайную неприязнь. Даже Митя Аксаков, который когда-то за ней приволакивался и с которым – единственным из всех! – она сама пыталась кокетничать, был, к своему несчастью, обладателем красивых, круто загнутых, длинных ресниц. Кто знает, может быть, именно поэтому его ухаживание за богатой невестой окончилось неудачей, и вовсе не в том было дело, что подросли Саша Русанова и Варя Савельева – пусть бедные в сравнении с Мариной, зато красавицы.