Потом она, конечно, привыкла, но тот первый страх перед матерью никуда не исчез.
В целом, с ней можно было ладить – важно было не притрагиваться к святыням (вышитый гладью портрет Сталина, ордена, наградные документы, именной пистолет, хранившийся в специальном железном шкафчике – шкафчик тоже был неприкосновенен), учиться на одни «пятерки» и хорошо питаться. С питанием, как любой наголодавшийся в детстве человек, мать, конечно, перебарщивала – в прямом смысле, потому что борщ в семье варился в еженедельном режиме, а ещё были разные продуктовые заказы, дотации, подарки, в общем, буфет ломился от припасов, жаль, что едоков Бог забыл послать.
Вот и эта француженка, явившаяся в виде нагрузки от факультета, где Елена преподавала третий год, тоже не слишком-то следила за питанием – вечером сыру порежет, яблочко накрошит, и все, спасьиба, хватьит. Утром пила цикорий, съедала слоёный рогалик (один!) – потом они целый день с Еленой работали на Олимпиаде, а вечером опять – сыр, яблочко, спасьиба.
– До гастрита себя доведут! – возмущалась мать. До Леони ей, в общем, дела не было – как приедет, так и уедет, но Елене-то при её нагрузках, научной работе, диссертации, нужно было правильно питаться!
Мать гордилась достижениями Елены – не зря требовала от неё «пятерок» по всем предметам! Сама-то, пусть и Герой Советского Союза, но при этом без высшего образования – после войны постеснялась за парту садиться как студентка, возраст уже был приличный. А потом её взяли работать в московский Дом офицеров специалистом, и там она трудилась честно, до пенсии. 7 ноября и 9 мая обязательно выступала перед школьниками, о ней писали в газетах, в общем, жизнь она прожила такую, что не стыдно. У сестры Зинаиды всё было, конечно, пожиже – начиная с квартиры и заканчивая общественным положением. Замуж не вышла, детей не родила, по-настоящему любила в своей жизни только одного человека – Елену. Та при матери звала её как положено – «тётка Зина», но наедине позволяла себе вспомнить старинное нежное прозвище «Зизя», которым сама и наградила её в несмышлёном детстве. Зизя баловала Елену, как только могла – шила, вязала, даже купальники были у племянницы ручной работы. Знакомясь с Леони, она первым же делом оглядела парижанку с ног до головы – и срисовала фасон нового платья для своей ненаглядной девочки.
Е-ле-на. Ле-о-ни. Можно воспринимать созвучие имен, как знак судьбы – а можно не думать о такой ерунде, но просто наслаждаться каждым счастливым днём, из которых и состоял весь тот июль. Леони сопровождала фехтовальщиков, была у них переводчицей, а к ней, в свою очередь, приставили переводчицей Елену – так, на всякий случай. Парижанка несколько дней думала, что эта русская – из КГБ, пока ей не показали добрые люди, на кого нужно правильно думать. И тогда Леони подружилась с Еленой уже без всяких опасений брякнуть что-нибудь опасное.
25 июля умер Высоцкий, и Леони объявила, что пойдет на похороны – она слышала о русском барде в Париже, даже была в какой-то компании, где его знали. Фехтовальщики в тот день отдыхали, и девушки отправились на кладбище вдвоём. Елена сама не могла потом объяснить, почему начала плакать ещё задолго до того, как они добрались до места – она не была какой-то яростной поклонницей Высоцкого, то есть, как все, ходила на спектакли, несколько раз бывала на концертах, и всё… Ни кассет с записями, ни фотографий на стенах – ничего этого не было, мама не потерпела бы. Но здесь, на кладбище, все плакали, и Елена тоже плакала, возможно, не о Высоцком, а потому, что ей было уже тридцать с лишним лет, и она была непоправимо одиноко. Человек всегда плачет о себе, даже когда оплакивает ближнего.
Леони взяла мокрую от слез руку – платка у Елены не было, и она утирала слезы пальцами, – и крепко сжала её. Это было именно то, что следовало сделать – впрочем, Леони тем и отличалась от других людей в жизни Елены, что ошибалась только в русских словах, но никогда – в поступках или чувствах.
Они пришли домой к вечеру. Зарёванная Елена говорила в нос, как медведь из советского мультика. Губы искусаны до крови. Матери не было дома, на столе, придавленная солонкой, лежала записка:
«Уехала к тётке Зине, на плите – борщ».
Леони обняла Елену так ласково, как её никто с самого раннего детства никогда не обнимал – и поцеловала в распухшие губы. Или же это Елена её поцеловала?
Позже, намного позже мать орала на неё:
– Кто из вас первый такое удумал? Она? Скажи, она?
Но разве можно вспомнить, кто был первый, и вообще, для кого, кроме матери, это было важным?
Мать застала их в последний день июля. Маленькая порция счастья, жалкая горстка любви – даже недели не набралось! Елена молча тянула на себя простыню, а мать вырывала её у нее из рук с таким лицом, как будто снова оказалась на поле боя и шла на фашиста с гранатой. Леони вдруг начала хохотать – это была истерика, но выглядело всё как издевательство над порядками, которым подчинялась в этом доме, в этом городе и в этой стране.
Слова «лесбиянка» мать не знала, да она и вообще понятия не имела о такой напасти, чтобы женщина валялась с женщиной. И не просто какая-то распущенная женщина, но ее собственная дочь, ее гордость, Елена! Мать считала, что с личным у дочери не складывается по какой-то другой причине, а тут вдруг – пожалуйте! Извращенка! Да ещё и с француженкой, пусть та и разливалась третьего дня, что член компартии.
– А я её борщом кормила! – возмущалась мать, начисто позабыв о том, что Леони так и не проглотила ни капли страшного русского супа. – А она! Да я таких как ты, к стенке ставила! И не жалею! Фашистка!
В гневе мать была страшнее борща – перепеченное лицо, белые губы, дикие глаза.
Леони тем временем уже успела полностью одеться и сделать губами «пффф», как всегда делают французы, выражая неудовольствие или затруднение (это открытие Елена сделала совсем недавно, общаясь с фехтовальщиками-чемпионами – сначала-то она думала, что эта привычка есть только у Леони).
– Давай отседова, и чтобы духу твоего здесь не было, – надрывалась мать. – И ты тоже – уходи. – сказала вдруг она совсем тихо. – Куда хочешь, Ленка, уходи, но я тебя в своем доме больше видеть не желаю. Писать про тебя в университет не стану, хотя как коммунистка, сделать это обязана, потому как ты не педагог, а развратница и преступник. Но я не стану – еще не хватало такого позора в мои-то седые годы. Час тебе на сборы даю. Час! Время пошло! Ну а ты что стоишь тут, глазами лупаешь! – она снова закричала, обращаясь к Леони, поскольку считала, что с иностранцами надо говорить громче – и тогда они всё поймут. – Не понимаешь? Так я тебе сейчас объясню!
Мать метнулась куда-то за ключом, открыла железный шкаф и достала из небытия (и Елениных ночных кошмаров) личное оружие. Леони, взвизгнув, вылетела из квартиры.
– Борщом кормила… – задумчиво сказала мать, убирая пистолет на место и аккуратно закрывая железный шкаф.
Елена ушла из дома ровно через час – Леони ждала её у соседнего подъезда с пачкой «Мальборо» и разливным пивом в полиэтиленовом мешке. Они засели на детской площадке, где отродясь не гуляло никаких детей. Елена выкопала из чемодана кружку с Эйфелевой башней – подарок Леони – и они пили из неё пиво по очереди, и выкурили столько сигарет, что обеих потом тошнило.
Говорили они в тот вечер, как и всегда, на русско-французском, то есть, каждая объяснялась на своем родном языке, и это было прекрасно: слушать чужую речь, но отвечать так, как привычнее и быстрее. Ни словом, ни взглядом не упоминали Героя Советского Союза и сиротливый чемодан, прильнувший к детским качелям.
Леони рассказывала о своей жизни в Париже – у неё была квартира на правом берегу, рядом с памятником Александру Дюма-отцу. На той же площади напротив отца стоял памятник сыну, писателю с тем же именем.
– Приедешь ко мне, и мы будем ходить по этой площади от одного Александра до другого, – говорила Леони, и Елена закрывала глаза, представляя себе город, знакомый с детства по книгам и учебникам, но при этом совершенно незнакомый.
Той ночью Елена пришла к тётке Зине – а куда ей было ещё идти? Леони жила в гостинице, туда гостей не пускали. Приставленный к французской делегации специалист и без того косо поглядывал на парижанку, чересчур быстро освоившуюся в Москве.
Зизя вопросов не задавала – сестра уже успела позвонить ей, и без интеллигентских «сюси-пуси» выпалила:
– Ты её хотела? Вот и забирай. И не смейте мне больше звонить!
Господи, думала Зизя, мы уже такие старые, и Елена давно не ребёнок, а женщина не первой молодости, так почему же сестра ведёт себя так, будто у неё запас жизни в тридцать лет? Разумеется, Зизе хотелось знать, что между ними произошло, но всё-таки она не решилась тревожить единственную любовь своей жизни. Сдвинула вешалки в платяном шкафу – это твоя половина, располагайся. Согрела чай. Елена была нетрезвой, табаком от нее несло, не хуже чем в тамбуре плацкартного вагона. Уснула она даже не раздевшись, и во сне глухо вскрикивала, а Зизя так и не сомкнула глаз до самого утра.
Через три дня французская делегация возвращалась домой. Золотые медали, красная икра, чёрный хлеб для русских родственников в Париже. Елена смотрела на Леони и мучилась от невозможности обнять её так, как хотелось. Леони сама обняла её уже перед тем, как скрыться в коридоре для иностранцев – и чмокнула в губы, как сестру.
– Это тебе, – сказала она на прощанье, сунув в руки Елене объёмистый пакет из ненашенского, мягкого полиэтилена с розочками. Подобный пакет был сам по себе ценность, но когда Елена увидела, что там лежало, то смеялась до слёз, и таким образом можно было объяснить и оправдать любые слёзы.
Там лежала шубка, в которой Леони прибыла в Москву месяц назад. Готовь шубу летом! Леони знала, что погода в России очень капризная, что даже в июле может пойти снег. И вообще, Россия – это снег, а снег – это шуба и меховая шапка, как у Джули Кристи в фильме «Доктор Живаго».
Шубка была примечательной. Искусственный мех пародировал норку и отсвечивал стеклянным блеском. Рукава расширялись книзу, а полы расходились в стороны даже на такой худышке как Леони – в общем, тепла от этого наряда было не больше чем красоты, но парижанке он был к лицу. Разумеется, шубку в Москве никто не носил – стояла тридцатиградусная жара, сложно изображать из себя Лару.
На Елене шубка выглядела нелепо – она ни за что не решилась бы такую носить, вот разве что в пакете. Ей в последнее время хотелось стать как можно более незаметной – слиться с общей массой, раствориться в толпе… Поэтому она теперь носила старые, списанные на берег тёткины костюмы – к ужасу Зизи, потерявшей главный смысл жизни – обшивать и обвязывать Елену, – а также покупала в комиссионках чужие стоптанные туфли и пальто, от которых шибало нафталином. Весь свой милый, игривый гардероб Елена оставила в квартире на Садовой-Самотёчной – и ни разу не вспомнила ни о вязаной «двоечке», ни о расклёшенных брюках, ни даже о любимом голубом пиджаке, «подчеркивающем глаза». Вот и шубка была – из той прежней компании, где она вписалась бы в коллектив, и может, давняя, прошлогодняя Елена однажды отважилась бы надеть её по какому-нибудь особому случаю. Елена нынешняя, в три дня постаревшая на десять лет – как в страшной сказке! – навеки погребла шубку в глубинах Зизиного шифоньера. Лишь изредка, оставаясь одна, Елена выпускала арестантку на свет Божий – раздевалась догола и накидывала на плечи нелепое изделие парижских портных, тщетно пытаясь ощутить запах Леони и вспомнить разлетевшееся на тысячи несвязанных минут счастье. Иногда это у неё получалось, чаще – нет. Мех на обнажённых плечах, взгляд в зеркало – дурная пародия на «Шубку», портрет Елены Фоурмен… Тезка тоже носила мех на голое тело, но в отличие от Елены была счастлива не три дня, а многим дольше.
Чужие туфли и пальто, в карманах которых можно было обнаружить истлевшие абонементы на трамвай, помогали Елене отвлечься от собственной жизни – точно так же, как мебель в свердловской квартире на Первомайской спустя несколько лет, они переносили её в какую-то другую историю. От своей она не знала куда деться, и где спрятаться, хотя на факультете, к счастью, ни о чём не узнали, мать слово сдержала, но простить Елену не смогла. Спустя какое-то время она мягко и почти ласково сказала дочери по телефону:
– Уж лучше бы ты умерла…
Мать скончалась через полгода после отъезда Леони – квартиру на Садовой-Самотёчной, и скопленные на сберкнижке деньги были отписаны государству, портрет Сталина – дочери. Хоронили её с почестями, место отвели на Ваганьковском кладбище – мать была бы довольна. Как, впрочем, и тем, что Елена чувствовала теперь пожизненную вину – за то, что вогнала Героя Советского Союза в гроб раньше времени. Сделала, в общем, то, что не удалось ни фрицам в касках, ни майору Петрову, расставшемуся с матерью еще до подвига – лишь только узнал, что беременна, так тут же и вспомнил, что его ждут в Хабаровске жена и сын…
Что если уехать в Хабаровск? Это как будто другая планета – лететь туда целую вечность, утро там начинается на полдня раньше, и на высоком берегу Амура ходит старший брат Елены, о котором она с детства скучала, не зная его. После того, как Олимпиада закончилась, Москва стала для Елены чужим городом. Да и вообще, всё, что раньше радовало, или хотя бы утешало, всё ей теперь опостылело: от студентов до почти дописанной диссертации, от суетливой Зизи да назойливых подруг, чующих, как собаки, перемены в скучной правильной Елене, но не способных вытянуть их наружу. Она похудела так сильно, что ей теперь было ощутимо больно спать, лежа на боку. Курила, не скрываясь от Зизи. По десять раз на дню ходила к почтовым ящикам – но Леони писала редко, за год пришло лишь четыре письма, и те были написаны чересчур крупным почерком: так обычно делают дети, не понимающие, о чем писать бабушке и заполняющие страницы аршинными буквами. Поспешные были письма – со страниц веяло иной жизнью, срочными заботами, и, конечно же, другими отношениями, о которых Леони проговорилась под Новый год – в открытке с изображением Пер Ноэля сообщалось, что это мужчина, англичанин, потому что «должно же быть какое-то разнообразие», шутила Леони. Она к тому времени превратилась уже только в свой почерк, распалась, как на молекулы, на крупные буквы, не имевшие, казалось, ничего общего с той худенькой и ужасно бледной девушкой, которую Елена, к ужасу своему, внезапно начала забывать. Среди ночи просыпалась от вопроса – Боже мой, а какие у неё были брови? Не помню, не могу вспомнить… Вот так, частями, фрагментами, Леони ускользала из памяти, словно бы изливаясь из неё ручьем – а фотография осталась только одна, и очень неудачная: общий снимок с фехтовальщиками, где половина лица Леони скрыта головой белорусской спортсменки, стоящей в первом ряду. То ли было, то ли нет – эти несколько дней вполне могли присниться. Стояла такая жара, что людям даже среди бела дня мерещилось всякое…
Леони, словно спохватившись, приписала в конце той открытки несколько слов – и даже увела их в сторону, подняла вверх, держа курс на почтовую марку с Марианной: если захочешь приехать, я буду рада. Мы с Майклом примем как родную. «Мы с Майклом» – чужие люди, готовые потерпеть тесноту в квартире ради дорогой гостьи из СССР: для парижанина такое дорогого стоит! Елена это, впрочем, не оценила, подорвавшись на другом – ах вот как, они уже вместе живут… Гуляют вечерами от одного Александра до другого, а впрочем, Майкл наверняка придумывал для Леони нечто более захватывающее.
Глядя вечерний телепрогноз погоды, где музыка была заимствована из песенки Мари Лафоре (что очень смешило Леони), Елена внимательно ждала, пока объявят температуру воздуха и осадки в Хабаровске – упоминание этого города волновало её, как любая возможность начать новую жизнь. Она даже начала робкие хлопоты – спрашивала знакомых на факультете, купила книгу о флоре и фауне Дальнего Востока (других не было), как вдруг внезапно заболела Зизя, и мысли о переезде пришлось отложить до лучших времен.
Как известно, – а Елене это было хорошо известно, поскольку работала она среди женщин среднего возраста, многие из которых прошли через серьёзные жизненные испытания, – на самом деле, это ещё вопрос, что хуже: когда больной здоров физически, но ничего не соображает, или же когда он в полном сознании, но при этом лежит недвижимый. Бедной Зизе (а с ней – и Елене) достался вариант номер один. Бодрая старушка вполне приличного для своих лет здоровья помутилась рассудком так внезапно и крепко, что Елену некоторое время не оставляли подозрения – что если Зизя всего лишь изображает из себя сумасшедшую, чтобы удержать дома племянницу, и не остаться без присмотра в одинокие годы? Увы, слабоумие тетки оказалось самым что ни на есть настоящим – теперь Зизю нельзя было оставлять одну ни на минуту, потому что она норовила готовить и стирать без передышки, благодаря чему едва не спалила квартиру, и залила соседей сверху, только-только завершивших длительный ремонт. Пребывая в блаженном мире безумия, Зизя оставляла включенными краны в ванной и газ в духовке – ей казалось, что она делает что-то полезное, и сердиться на неё было невозможно. Да Елена и не сердилась – напротив, она была благодарна тетке за то, что та занимала теперь всё её время и все мысли: она жила теперь с ней как с младенцем, который бродит по квартире ночами и колотит кулаком в кухонную дверь, куда пришлось врезать замок. Выбора не было, потому что Зизя помешалась на еде – она, как и старшая сестра, любила покушать от души, а с болезнью эта простительная слабость выродилась в самую настоящую одержимость. Бедная больная душа, Зизя не разбирала теперь вкуса продуктов – глодала, как собака, всё подряд. Обнаружив брусок сливочного масла со следами укусов, и тем же вечером, обглоданные кости сырой курицы, Елена купила замок и вызвала мастера. Зизя колотила в закрытую дверь и обреченно рыдала, пока племянница не уводила её в постель и не давала, как ребёнку, карамельку.