Лолотта и другие парижские истории - Анна Матвеева 22 стр.


Из университета пришлось уйти – в таких условиях учебную нагрузку Елена тянуть не могла, а без нагрузки нет науки. Зизя получила инвалидность, Елена давала частные уроки французского и немецкого, который был у неё вторым в институте. Сердилась на саму себя, что никак не состарится – скоро со́рок, а она всё ещё разрешает себе на что-то надеяться и чего-то ждать. Вдруг Леони вернётся? Напишет, позвонит, приедет?

«Не вернётся, – отвечала сама себе. – Не напишет, не позвонит и не приедет. У неё будет нормальная семья и дети».

И всё-таки у Елены было какое-то предчувствие перемен – почти физическое, как за миг до землетрясения, пережитого в юности на Кавказе, когда внутри томит и тянет, и ощущаешь вдруг каждый сантиметр своих костей и мышц…

Она не знала, что это будут за перемены, чего они коснутся, но ощущала их неизбежность: как если бы заглянула в своё будущее. Поэтому и жила почти без отвращения – сторожила тётку, натаскивала абитуриентов иняза, готовила, стирала, убирала, зная о том, что однажды всё это кончится – и по щелчку чьих-то пальцев начнется новая, и вполне возможно, сносная жизнь.

В январе 1985 года, пока Елена принимала душ, Зизя проломила дверь к своему счастью – выбила замок, и, сидя на полу у холодильника, с удовольствием поедала старый творог и нечищеный картофель. Лицо у неё было счастливое – бедняжка совсем не различала вкуса, но каким-то остатком памяти помнила, что пища приносит удовольствие.

Елена вызвала «скорую» – сделали промывание желудка. Врачиха с состраданием сказала:

– Она еще лет двадцать проживёт!

Но тётка Зина, как будто услышав эти слова, скончалась в ту же ночь – в результате остановки сердца. И вот тогда начались перемены – новая жизнь после новой смерти.

Тётка отнимала столько внимания и сил, что схоронив её, Елена ощутила поистине пугающий избыток свободного времени – даже голова кружилась. И руки были свободны – не нужно кормить, переодевать, успокаивать, мчаться в булочную, молясь, чтобы за эти пятнадцать минут дома ничего не случилось. Теперь все заботы свелись к коротким поездкам на Ваганьковское – тетку удалось подхоронить к матери, и они лежали теперь рядом, как в детстве, когда спали на одном диванчике.

Елена вернулась к книге о флоре и фауне Дальнего Востока, а потом дала объявление в газету про обмен квартиры – искала Хабаровск, но ей неожиданно позвонили из Свердловска. Заикались от волнения и страха, что она откажет, обещали доплату… Тем же вечером, в телепрогнозе погоды Елена впервые обратила внимание на градусы и облачность в Свердловской области – а уже через месяц переехала сюда, в квартиру на улице Первомайской. Из Москвы она увезла словари, пару тёткиных костюмов и шубку из искусственного меха – всё прочее новым хозяевам было позволено выбросить. Так они и поступили, сделав исключение лишь для пары венских стульев и портрета Сталина, который ровно через тридцать лет стал экспонатом музея в Берлине.

4

Завтрак, сигарета, автобус восемнадцатого маршрута… Ежедневные заботы выстраивали из ночной кучки обломков, которыми жизнь неизменно оборачивалась к полуночи, пусть и плохонькое, но всё же пригодное для обитания здание. Дорога на Юго-Запад и обратно съедала заметный кусок дня, – вот потому-то Елена Васильевна и выбрала эту школу, а не специализированную немецкую в соседнем квартале. Лишнего времени у неё и так было в избытке – дни в Свердловске тянулись значительно медленнее, чем в Москве. Темнело здесь рано, и зимы оказались суровыми, какими она себе их и представляла. Смешную парижскую шубку Елена Васильевна примеряла всё реже, последний раз был, кажется, в тот день, когда она отправила Леони письмо с Главпочтамта: странного здания, похожего на гигантский трактор. В письме сообщила новый адрес, сдержанно звала в гости в Свердловск… Тем же вечером, сидя в шубке перед чужим зеркалом, Елена Васильевна вдруг подумала, а что, если Леони в самом деле приедет? И увидит, какой она стала: скучная стареющая училка, в которой лишь иногда, просветами, как небо среди облаков, мелькает прежняя Елена…

Тревожилась она совершенно напрасно – вместо ответа к ней через три месяца вернулось то самое письмо, которое в Париже никто не прочитал: Елена зачем-то распечатала конверт, но там были только её собственные сдержанные слова.

В школе Елена Васильевна жила совсем другой жизнью – обременительной, раздражающей, бесценной. Педколлектив уже не испытывал к француженке такого интереса, как поначалу – к ней привыкли, своей она не стала, но и чужой больше не была. Теперь учителя обсуждали другие проблемы. Например, у математички женился сын, и выяснилось, что невестка, о ужас, моет пол поперек досок. А ещё директор, наконец, распорядился поставить у гардероба внизу зеркало в рост, и оно оказалось расширяющим. А новый ученик в шестом «а» оказался дальтоником, – на уроках труда дети показывают ему цветную бумагу и веселятся. И он, бедный, вместе со всеми!

Жужжание сплетен и чужие разговоры – иногда злобные, чаще глупые – успокаивали Елену не хуже домашней мебели и сношенных костюмов. Ну а на уроках всё было просто отлично – единожды солгав о том, что «жила в Париже», она лгала теперь сознательно и с удовольствием, обманывая не столько трогательную в своей наивности Мамаеву и её одноклассников, сколько саму себя.

Мамаева так увлеклась французским, что в конце мая неожиданно обнаружила в табеле «пятерку» – и за четверть, и за год. Были и другие новости – восьмой «В» с переменным успехом сдал первые в своей истории экзамены, Данилюк сломал ногу, выпрыгнув с третьего этажа на спор, отличница Ольга Котляр перешла в девятую, самую престижную в городе школу, а в стране вдруг начали происходить те самые перемены, предчувствие которых бродило в крови столько лет.

Всё вокруг было теперь не тем, чем его привыкли считать: деньги перестали быть деньгами, ценности утратили всякую ценность, памятники сносили с постаментов, великие слова вымарывали из памяти… Учительницы математики, географии, физики и химии, бывшие всю жизнь равными, вдруг выяснили, что все они, оказывается, разные – и кому-то может везти по-крупному, а кто-то останется не при делах. У химички всего за полгода «поднялся» сын (взошёл, как хлеб) – и она быстренько оформила пенсию, потому что доходы от сыновнего кооператива позволяли содержать не одну, а десяток таких мама. А вот у математички ребенок (это она его так называла, не мы) мало того, что женился неудачно, так еще и работу потерял – загремел из института по причине расформирования. Анна Алексеевна по пению вдруг уволилась – выступала с какой-то группой на клавишных, ездила по гастролям, вот вам и «квашня». Вера Николаевна устроилась переводчицей в совместное предприятие…

В отличие от учителей и родителей, Мамаева не считала происходящие вокруг перемены чем-то из ряда вон выходящим. С ней, как, впрочем, и с каждым юным человеком, вообще всё происходило в первый раз, – и она не понимала, почему нужно ужасаться облепившим всю округу коммерческим киоскам и тому, что в газетах теперь пишут о сексе. Перемены в обществе точно, как по-писаному, совпали с естественными изменениями взрослеющего человека – поэтому Мамаева воспринимала их спокойно и с радостью: главное, что скоро откроют границы, и она сможет поехать в Париж. Учиться, работать, жить, умирать – неважно что, лишь бы там. Ах, как ей повезло с учительницей! Лена-Вася (этим благожелательным прозвищем француженку окрестил Кокоулин, сразу после восьмого класса сгинувший в тумане самостоятельной жизни) поставила Мамаевой произношение, отточила грамматику, и, самое главное, доказала, что Париж – не мечта, а реальность. Раз уж это получилось у Лены-Васи, то, тем более, получится у Мамаевой! Те дни, когда она спала на уроках, навек остались в прошлом – новая Мамаева была целеустремленной ракетой с безупречными тактико-техническими данными. Поступать решила на иняз – мать Мамаевой сокрушалась, что она у них всегда была не от мира всего.

К экзаменам Мамаева готовилась дома – мать работала в больнице, и таскала оттуда гуманитарную помощь, которую абитуриентка уничтожала в устрашающих количествах. Особо налегала на невиданный шоколадный напиток в жёлтых банках «с зайчиком».

– Кушай, – приговаривала мать, – мозги нужно питать хорошо!

Мамаева зубрила слова и смотрела на мать «сквозь прищуренный глаз», как пелось в песне – видела вместо нее элегантную парижанку, которой даже в голову не придет воткнуть спичку в использованную губную помаду, чтобы выковырять из неё остатки… «Ну а как ты хочешь, – сердилась мать, – я за этой помадой два часа в очереди мучилась!»

Пока ракета готовилась к старту, Елена Васильевна страдала от того, что сигареты теперь можно было купить только по талонам. Курила француженка теперь по две пачки в день, приканчивая одну сигарету, начинала думать о другой – и то ли жила для того, чтобы курить, то ли наоборот.

– Кушай, – приговаривала мать, – мозги нужно питать хорошо!

Мамаева зубрила слова и смотрела на мать «сквозь прищуренный глаз», как пелось в песне – видела вместо нее элегантную парижанку, которой даже в голову не придет воткнуть спичку в использованную губную помаду, чтобы выковырять из неё остатки… «Ну а как ты хочешь, – сердилась мать, – я за этой помадой два часа в очереди мучилась!»

Пока ракета готовилась к старту, Елена Васильевна страдала от того, что сигареты теперь можно было купить только по талонам. Курила француженка теперь по две пачки в день, приканчивая одну сигарету, начинала думать о другой – и то ли жила для того, чтобы курить, то ли наоборот.

И когда Мамаева позвонила ей летом счастливая («Лен-Васильна! Я прошла на иняз! Мать спрашивает, что вам купить?»), француженка спросила, может ли мама достать сигареты? Мамаева рассмеялась. Мать могла добыть что угодно при любом режиме – она была гением материального мира, примадонной взаимовыгодного сотрудничества, предтечей буржуазии. Хотя работала, между прочим, в онкологии. Три блока «Веги» уже через день были торжественно вручены дорогому учителю в пакетике с надписью «Мальборо».

– Это так непедагогично, – раскаивалась Лена-Вася, но Мамаева утешала учительницу:

– Верка с Иркой, ой, то есть, Вера Николавна с Ирин-Альбертовной тоже курили!

Больше они с Мамаевой не виделись – на третьем курсе иняза та перевелась в Москву, а потом уехала в Париж. У некоторых людей (способных к труду и обороне своих потребностей) мечты сбываются до последней завитушечки – как всё рисовала себе Мамаева, таким оно в точности и оказалось. Даже белоснежное пальто, пригрезившееся весной 1987 года на улице Ясной, даже оно материализовалось точно до пуговицы: именно в таком Мамаева гуляла по улице Блаженства – rue de Félicité – и блаженствовала, вспоминая давние рассказы Лены-Васи. Этот район учительница знала лучше других – табачная лавка на бульваре Мальзерб, авеню Вильер, парк Монсо и площадь генерала Катру, где стояли памятники двум Дюма, отцу и сыну…

Мамаева осваивала – и вместе с тем присваивала Париж, а у Елены Васильевны, как цыплята каждую осень, появлялись новые ученики. Тем и прекрасна школа, что здесь всё обновляется с каждым годом. И город она выбрала, как оказалось, правильно – Хабаровск остался далекой мечтой, Париж стал несбывшейся сказкой, а Свердловск – утешением. Только такое утешение – скрытое сочувствие, грубоватую ласку – она и могла принять, прочее было бы фальшью. Елена Васильевна всё так же убедительно лгала ученикам о том что жила в Париже – и ложь эта со временем обросла таким слоем правдивых подробностей, что будто бы перестала быть ложью. Учительница искренне возмутилась бы, упрекни её кто-нибудь во вранье: да и кто бы смог её упрекнуть? Названия французских улиц спархивали с языка как быстрые бабочки, а надуть губы, изображая возмущенное «пффф» она умела не хуже коренной парижанки…

Школа, где работала Елена Васильевна, менялась вместе с городом – пионерскую дружину и комсомольскую организацию расформировали еще при Мамаевой. Город сменил пол (мужскую фамилию сместило женское имя, чешское скопление гласных – просторное немецкое слово), а вот в школе менять полы было некому и не на что.

Директор умер в 1990-м, – «действительно, болел, девочки», всхлипывала на похоронах физичка. Растущий капитал бряцал только что снятыми – и быстро обратившимися в ювелирные – цепями. Названия коммерческих магазинов сияли амбициями и невежеством – неподалеку от школы открылся мясной магазин «Кентавр», а где-то на Московской покупателей манил своей вывеской целый «Мир колготок», где подрабатывал Кокоулин.

Елена Васильевна старела теперь именно с той скоростью, о которой мечтала в Москве – будто летела с горы на санях, как в детстве. Но и здесь её ждало неприятное разочарование – как деревянный трамвай, в который врезались те санки. Как всякий человек, француженка полагала, что старость отменяет чувства, которые мешают если не жить, то доживать, – увы, с годами здесь ничего не менялось. Морщины и седые волосы никак не связаны с проклятой пагубой – коротенькой любовной историей, которую всякая кроме Елены забыла бы спустя столько лет. За всё это время она не то что не пыталась найти замену Леони – но даже и думать в эту сторону себе не разрешала. Душа её – верная, чуткая и бесполезная, – сидела на цепи, а тело ничем не могло помочь.

И всё же, в конце концов, они примирились – душа и тело, ведь любой человек со временем научается добывать из своей жизни если не целые куски счастья, то как минимум, сверкающие крупицы мелких радостей и удовольствий. Елена Васильевна вначале была всего лишь благодарна Свердловску за то, что он – не Москва, и нет у него к ней личных счетов, и на кладбищах здесь лежат чужие люди, а не Высоцкий, мама и Зизя. Екатеринбург же она и вовсе полюбила – и тот, поначалу угрюмый, закрытый на все засовы, с годами начал хорошеть, как всегда хорошеет тот, кого любят. Она привыкла к местной погоде, у которой был характер взбалмошной дуры. Высматривала среди унылых, и как ей раньше казалось, одинаковых зданий, «образцы конструктивизма» – восхищалась ленточными окнами и скругленными фасадами. Вообще, в архитектуре здесь было много округлых форм и женственных линий – так Екатеринбург уравновешивал строгий облик города-завода Свердловска. Прямые улицы, ровные переулки, чёткая перспектива – ни малейшего сходства с путаницей старой Москвы…

Елена Васильевна купила абонемент в Филармонию, записалась в библиотеку Белинского и научилась вести приятные и совершенно пустые беседы с незнакомыми людьми, ожидающими автобус (тоже почти пустой, пусть и не слишком приятный – не то что душегубка конца восьмидесятых). Её ученики выигрывали школьные олимпиады, и в этом тоже были сверкающие крупицы удовольствия – мерцающий отблеск давно похеренной диссертации, несбывшегося Парижа и потускневших от времени слов научного руководителя: у вас, Леночка, большое будущее.

На пенсию Елену Васильевну выпроводили в сытые годы начала века. Школу переделали в гимназию с экономическим уклоном, и новый директор – полноватый мужчина с жаркими восточными глазами – полностью обновил «парк» учителей. Французский был признан неактуальным, его заменил японский.

Из старой гвардии к тому времени уцелели только химичка и Лена-Вася: остальные кто умер, кто копался в садах и огородах, а Веру Николаевну, представляете, прикончил любовник, находясь в состоянии эффекта. Об этом рассказывала химичка, внутренне страдая от того, что даже в смерти проклятущая англичанка умудрилась обставить нормальных учителей… Они-то, понятное дело, как умрут – от рака или инсульта, лишь в том вопрос. А тут – убийство на почве страсти, любовник в таком возрасте, вы подумайте, Елена Васильевна! С годами химичка почему-то решила, что француженка – её лучшая подруга, и когда их отправили на пенсию, долгое время изводила Елену Васильевну телефонными звонками, пока та не догадалась отключать аппарат вечерами. Больше-то ей никто не звонил. И не писал. И теперь уж точно не напишет – жди, не жди…

5

Шубка за долгие годы изрядно состарилась – пусть её ни разу и не выгуливали, всё равно успела поблекнуть и скукожиться. Когда-то блестящая и кокетливая, она превратилась теперь словно бы в собственную мумию. Елена Васильевна натыкалась на шубку, как на гвоздь в паркете, который забываешь выдернуть, потому что он торчит не в самом видном месте, но руки так и не дошли (какое всё-таки нелепое выражение) навести порядок, и шубка в очередной раз с облегчением сворачивалась клубком на задворках платяного шкафа – когда-то чужого, но ставшего теперь роднее брата. Неодушевленное, но при этом живое существо, хранившее в себе счастье, обиду и горе (каждый раз вспоминалось разное) могла пролежать ещё полвека без движения, а вот у Елены Васильевны с домоседством отныне не ладилось. Пенсионные радости её не прельщали, а энергию она умела расходовать только на учеников. Увы, желающих брать частные уроки не было, хотя объявления она развесила у всех подъездов окрестных домов. Один раз позвонили – но так и не пришли, а включенный телефон реанимировал мнимую дружбу с химичкой, и поэтому Елена Васильевна отменила идею репетиторства решительно, как в своё время – Москву.

Радостей было не так уж много – сигареты, концерты в филармонии, библиотечные книги – старые, в холстинковых переплетах, как будто в изношенных платьях: разумеется, классика. Сериалы Елена Васильевна не любила – потому что чересчур крепко привязывалась к персонажам, а один из сезонов неизбежно оказывался последним. Зато случайные разговоры с незнакомыми людьми – на остановках, или в очереди к кассе – оказались в итоге не такими уж и пустыми: выяснилось, что далеко не все её ровесницы тратят остатки энергии на взращивание внуков и борьбу с происками взбалмошной дуры-погоды в коллективных садах. Некоторые вышивают иконы (Елена Васильевна вздрогнула, вспомнив маминого Сталина), другие – путешествуют по миру, третьи становятся свечницами при храмах: вытаскивают из подсвечников не прогоревшие до конца чужие просьбы… Широта возможностей, открывшихся перед француженкой, была непостижимой, как вселенная: она впустую тратила время, пока старые женщины рисовали маслом, осваивали йогу, состояли в поэтических клубах… Бо́льшая часть пенсионерок находила себе новую работу – не по специальности, им же не восемнадцать, а такую, чтоб немного капало, и быть среди людей.

Назад Дальше