Другая судьба - Эрик-Эмманюэль Шмитт 18 стр.


Когда кто-то из раненых угасал, сестра Люси подходила к нему и весело говорила:

– Вы не думаете, что хорошо бы написать письмецо вашей матери?

Как правило, раненый не понимал, что диктует свои последние слова, что это письмо будет потом залито слезами, тысячу раз читано и перечитано, что мать будет много лет будет носить его на себе, как драгоценность, чтобы сохранить на своем теле частицу покойного сына. С волнением при мысли о родных, с помощью сестры Люси, ласково подсказывавшей недостающие слова, умирающий из последних сил выполнял эту задачу.

Через несколько часов, следуя незыблемому ритуалу, санитарки выкатывали его кровать из палаты и, по слухам, отвозили в комнату в дальнем конце коридора, которую окрестили «смертной», чтобы никто не слышал стонов агонии.

Скажет ли он когда-нибудь сестре Люси, что любит ее? Любит так, как любят дети? Ему было хорошо в ее присутствии. Он улавливал что-то от излучаемого ею счастья. Как она отреагирует, если он скажет ей: «Я вас люблю»? Наверно, сочтет это вполне естественным и ответит не моргнув глазом: «Я вас тоже люблю». Почему нельзя всегда жить на этой высокой ноте человечности? Почему надо опуститься столь низко, чтобы взлететь на такую высоту?

А сестра Люси между тем как раз подошла к нему.

Сейчас он ей скажет. Но не успел он открыть рот, как она спросила своим чистым голосом:

– Вы не хотите написать письмецо вашей матери?

* * *

Гитлер был в бешенстве. Ему дали отпуск. Он протестовал, но Хуго Гутманн был непреклонен:

– Устав есть устав, вестовой Гитлер, вы имеете право на отпуск.

– Я хочу остаться на фронте.

– Ваш долг взять отпуск.

– Долг? Чем я могу быть полезен в тылу?

– Мм… вы наберетесь сил.

– Я прекрасно себя чувствую.

– Вы что-то похудели… Ну вот, наберетесь сил и встретитесь с родными…

Тут Хуго Гутманн вспомнил, что Гитлер никогда не получает писем, и понял, что сморозил глупость. Он поспешно сменил тему и заявил непререкаемым тоном:

– Вы поднимете боевой дух немецкого народа.

Гитлер прислушался. Гутманн обрадовался, поняв, что нашел нужный аргумент, и пустился в неловкую импровизацию:

– В тылу народ тоже работает на войну, производит питание, боеприпасы, оружие, обучает новых солдат. Просто необходимо, чтобы такой ветеран, как вы, засвидетельствовал, что все это полезно родине, поведал о героизме наших войск, рассказал живым голосом о наших… решающих победах.

В своем риторическом порыве он отважился и на это последнее утверждение, столь же смехотворное, сколь и лживое, зная, что если есть хоть один солдат, еще верящий в победу Германии, то это вестовой Гитлер.

Вытаращив глаза, раскрыв рот, Гитлер жадно кивал. Эта новая миссия его устраивала.

Гутманн смотрел вслед вестовому Гитлеру с облегчением. Он был счастлив отдать ему последний приказ на ближайшие несколько недель.

Впрочем, Гутманн вообще устал отдавать приказы. Отдавая приказы, он сам повиновался. И повиноваться он тоже устал.

«Дорогой Бернштейн и дорогой Нойманн

или

Дорогой Нойманн и дорогой Бернштейн,

я не знаю, с кого из вас начать, в то время как мне приходит конец.

Меня попросили написать матери: это означает, что у меня температура выше сорока и жить мне осталось недолго. Не повезло, не так ли? Умереть в двадцать шесть лет. И не иметь даже родных, кому я мог бы доверить мои последние мысли. Но это невезение стало таким банальным сегодня. Думаю, я даже не имею права жаловаться. В конце концов, я умираю в чистой белой постели и вижу над собой прекрасное лицо сестры Люси. Я не буду гнить в грязи между окопами; живые не увидят, как мой живот раздувается от газов, им не придется терпеть запах моего разложения, а через несколько недель после моей смерти, расчищая поле, заливать меня негашеной известью, чтобы я меньше вонял. Да я баловень: умираю в чистоте, в госпитале.

Друзья мои, я пишу это письмецо, чтобы сказать вам, что люблю вас, что ухожу, гордясь тем, что знал вас, был избран и оценен вами, и что наша дружба, наверно, лучшее, что было в моей жизни. Странная это вещь – дружба. Влюбленные говорят о любви, а вот настоящие друзья о дружбе никогда не говорят. Это чувство не называется по имени и не обсуждается. Оно сильно и безмолвно. Целомудренно. Мужественно. Это мужская романтика. Дружба, должно быть, куда глубже и крепче любви, потому что ее не распыляют по-глупому в словах, признаниях, стихах и письмах. Она приносит куда больше удовлетворения, чем секс, потому что не смешивается с удовольствиями и кожным зудом. Об этой великой безмолвной тайне я думаю, умирая, и отдаю ей должное.

Друзья мои, я видел вас небритыми, грязными, злыми, при мне вы чесались, пукали, рыгали, мучились бесконечными поносами, и все же я никогда не переставал вас любить. Я наверняка не потерпел бы всего этого от женщины, я покинул бы ее, оскорбил, отверг. А вас – нет. Скорее наоборот. Чем уязвимее вы были, тем сильнее любил. Это несправедливо, не так ли? Мужчина и женщина никогда не будут любить друг друга такой истинной любовью, как друзья, ибо их отношения отравлены соблазном. Они играют роли. Хуже того – каждый ищет роль покрасивее. Театр. Комедия. Ложь. Любовь ненадежна, ибо каждый думает, что должен притворяться, что не может быть любим таким, каков он есть. Видимость. Фальшивый фасад. Большая любовь – это удачная и постоянно обновляемая ложь. Дружба – непреложная истина. Дружба нага, а любовь гримируется.

Друзья мои, я люблю вас такими, какие вы есть. Нойманн, слишком красивый, слишком черноволосый, слишком умный, слишком способный, слишком обуреваемый сомнениями, я люблю тебя. Бернштейн, я люблю тебя, когда ты дуешься, когда ты пишешь, когда ты злишься, когда занимаешься гадостями с другими мужчинами. Да, вас обоих я люблю всякими.

Не желайте мне пережить эту ночь. Ибо если я выживу, то скажу вам все это лично, глядя в глаза, и вам будет ужасно неловко. Если есть рай, жизнь после жизни, я буду ждать вас там; я хочу, чтобы вы пришли ко мне очень-очень старыми, очень-очень богатыми, обласканными жизнью, выставляющими свои картины во всех музеях мира; не спешите, я потерплю. Если же там нет ничего, кроме небытия, я буду думать о силе чувств, объединивших нас, и даже в небытии все равно буду вас ждать.

Ваш друг навсегда,

Адольф Г.»

Гитлер ненавидел этот вынужденный отпуск.

В Мюнхене его ожидал жестокий удар: люди отнюдь не горели энтузиазмом, обуревавшим его на фронте. Они были угрюмы, пали духом, верили дурным новостям, а в сообщениях о победах подозревали правительственную пропаганду. Жизнь стала трудной из-за лишений, и все желали скорейшего окончания войны.

– Война должна закончиться только победой Германии. Она уже близка.

Его слушали – и не верили. Смотрели как на тяжелобольного, с причудами которого приходится мириться; в конце концов, ему скоро обратно на бойню, так пусть себе верит в победу…

В пивных ему удалось разговорить нескольких скептиков; однако услышал он от них только нападки на пруссаков – по славной баварской традиции – да жалобы на засилье евреев в администрации и конторах. Гитлер, который восхищался своим адъютантом Гутманном и не раз видел, как мужественно погибали на фронте евреи – равно как и пруссаки, – не терпел поспешных обобщений и всякий раз сворачивал разговор.

Он замкнулся в молчании и нетерпеливо считал дни, отделявшие его от окопов.

Днями этими он воспользовался, чтобы показать Мюнхен своему псу Фокслю, которому город очень понравился.

* * *

– Останьтесь, не то я закричу!

Сестра Люси, словно ничего не слыша, в третий раз подоткнула одеяло и похлопала Адольфа Г. по плечу:

– Я вернусь через полчаса.

– Останьтесь, не то я закричу!

– Адольф, не будьте ребенком.

– А! А!

Адольфу не требовалось делать над собой усилие, чтобы закричать; достаточно было дать себе волю; ему было больно, ему было страшно. Он корчился в своем тесном теле, на этой тесной койке, в этой тесной комнате в конце тесного коридора. Он знал, что умирает.

– А! А!

– Адольф, прекратите!

– Останьтесь.

– Нет. Я должна…

– А! А!

Сестра Люси залилась краской. Она придвинула стул и села, надув губки, возле больного. Адольф взял себя в руки, замолчал и улыбнулся ей:

– Спасибо.

– Вам должно быть стыдно: это шантаж.

– Ну вот еще – я умираю, и мне же должно быть стыдно!

– Адольф, я этого не говорила.

– Почему мне должно быть стыдно? Потому что я умираю?

– Полноте, надо молиться.

Адольф смотрел на сестру Люси глазами, полными слез.

– Но кому молиться? О чем молиться?

Сестра Люси улыбнулась своей улыбкой, согревающей больных:

– Я вас научу.

– Сколько часов мне осталось жить?

– Я сказала, что научу вас молиться.

– Сколько у меня времени, чтобы научиться? Хватит ли?

– Время у вас есть.

– Я хочу знать правду. Если вы мне ее скажете, я научусь молиться.

– Время у вас есть.

– Я хочу знать правду. Если вы мне ее скажете, я научусь молиться.

– Опять шантаж?

– Что говорят врачи?

– Они могут ошибаться.

– Что они говорят, когда ошибаются?

– Что вы вряд ли переживете эту ночь.

Она сказала это со своей незамутненной уверенностью. Адольф почти успокоился. Враг был определен и опознан: эта ночь.

– Сестра Люси, вы проведете эту ночь со мной?

– Вы не один…

– Проведете?

– Я не должна…

– Проведете?

– В каком-то смысле то, что с вами происходит, важно и…

– Проведете?

– Быть может, я смогу научить вас молиться?

– Проведете?

– Да.

Она зарделась, как новобрачная, и, взяв лежавшие на простыне руки, крепко их сжала:

– Я счастлива быть подле вас.

– Это и есть молитва?

– Да. Надо сосредоточиться на счастье. Отогнать тьму и увидеть свет.

– Мне больно. Мне страшно. Я ничего не вижу.

– Видите. Свет есть всегда. Что кажется вам счастьем в эту минуту?

– Вы.

– А, вот видите? А еще?

– Вы. Ваши руки. Ваша улыбка.

– Вот видите? Свет есть всегда. Так сосредоточьтесь на мне, потому что сегодня вечером ваш свет – я.

– Сестра Люси, я не верю в Бога.

– Это не страшно. Он все видит.

Она наклонилась, приблизившись к нему вплотную:

– Вы чувствуете исходящую от меня силу?

– Да.

– Это любовь.

Адольф умолк, наполняясь энергией, исходившей от сестры Люси. Он чувствовал себя цветком, согретым лампой; он был опасно слаб, однако говорил себе, что, может быть, под этим светом хоть немного наберется сил, если успеет… но успеет ли?

– Не думайте ни о чем. Не отвлекайтесь. Берите всю эту силу не раздумывая. Ну же! Берите! Берите!

Она говорила тяжело, яростно, точно женщина в любви. Адольф почувствовал, как эта сила проникает в него.

– Ну же! Берите! Ну же!

Это больше не была сестра Люси, легкая сестра Люси, грациозно порхавшая от койки к койке, это была женщина, всецело сосредоточенная на своей задаче, на работе, высасывающей ее соки. Она хотела дать человеку жизнь.

– Теперь надо молиться. Попросите Бога дать вам сил.

– Зачем нам третий? Нам и вдвоем хорошо.

– Не ерничайте. Попросите Бога дать вам сил пережить эту ночь. И я буду просить Его.

Все расплывалось перед глазами Адольфа – комната, сестра Люси, он сам. От прилива ли силы мутилось у него в голове? Или он умирал, как и предвидели врачи? Его сознание куда-то уплывало, сбоило, соскальзывало из этого мира в другие миры, древние, смутно знакомые, возвращалось и уплывало вновь. Адольф понимал, что жизнь уходит. В минуту просветления он уцепился за спасательный круг и принялся молиться:

– Господи Боже мой, дай мне сил! Я не знаю, верю ли в Тебя, особенно сегодня, когда меня бы это очень устроило. Может быть, именно потому, что меня бы это очень устроило. Короче, Господи, было бы очень кстати, если бы Ты существовал, если бы Ты внял моей мольбе и помог мне подняться. Я не хочу умирать. Я не знаю, что такое смерть, может быть, она и хороша и Ты уготовил мне приятный сюрприз, нет, Господи, я не критикую, но беда в том, что я еще не очень хорошо знаю, что такое жизнь. Я не успел. Вот. Я прошу немногого. Чуть-чуть побольше этой жизни, которую Ты уже дал мне. Я сумею прожить ее не зря. О, конечно, я знаю, в подобных случаях все это обещают. Не исключено, что завтра я забуду о своем обещании. Думаю, Ты давно привык, что к Тебе обращаются в беде и отворачиваются от Тебя в добром здравии. Таковы люди… Кстати, это одна из причин, по которым я не могу верить в Тебя: я просто не могу поверить, что Тебе все еще интересны люди. Жалкое человечество недостойно Тебя. С какой стати Тебе заниматься этими дурнями, трусливыми, неблагодарными и грязными, которые вдобавок убивают друг друга? Мм…

– Бог есть любовь.

Адольф вздрогнул. Сестра Люси ответила ему. Говорил ли он вслух, или она читала его мысли?

– Бог есть любовь.

Вправду ли она это сказала, или ему пригрезилось? Бедный мой Адольф, ты в бреду. Ты уже не знаешь, что говоришь и что говорят другие. Уплывая на волнах жара, Адольф цеплялся за эту речь, которую называл молитвой, и не знал, произносит ее один голос, два или даже три. Человек в агонии возвращается к состоянию новорожденного: первобытная стертость границ, неспособность отличить свое «я» от других – он не знает, его ли грудь перед ним или матери, его ли рот слепо целует весь мир или нет, натирающая спину складка простыни в его позвоночнике или вне его, а уж слова, чувства, мысли и вовсе неведомо, в нем ли, над ним ли, вовне… Адольф плыл по безбрежному бурному океану, где сознание возникает из материи, тонет в ней, отражается, погружается, изнуряется, простирается, качается на волнах, видит маяк, не видит, исчезает в потемках девятого вала и выныривает, не понимая…

– Адольф! Адольф!

Кто-то звал его.

– Адольф!

Ему пришлось долго плыть до обращавшегося к нему голоса. Наконец он открыл глаза и увидел сестру Люси в сиянии утра.

– Адольф, вы пережили эту ночь. Вы спасены!

И сестра Люси торжественно выкатила кровать из «смертной», распахнула двери общей палаты и, провезя ложе мимо почетного караула калек, отравленных газами и ампутантов, вернула Адольфа в ряды раненых, как возвращают скипетр и трон призванному из изгнания королю.

* * *

Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.

Гитлер бежал. Он передавал приказы, стрелял из винтовки. Он был счастлив вернуться на фронт. Бой был его домом, армия – его настоящей семьей.

Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.

Гитлер любил войну, потому что она избавила его от всех проблем. Она давала ему есть, пить, курить, спать, думать, верить, любить и ненавидеть. Она овладела всем его существом, душой и телом. Она освободила его от обузы собственного «я», от его недостатков и сомнений. Она дала ему смысл жизни и даже смысл смерти. Гитлер обожал войну. Она стала его религией.

Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.

Он был неистощим, потому что неистощима была его ненависть к врагу. Он был отважен, потому что думал, что умереть суждено его соседу, а не ему.

Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.

Гитлер любил войну, потому что благодаря ей он познал себя. Он был счастлив после возвращения из отпуска, ибо теперь у него была вера. Да. В первую ночь в окопах на него снизошло откровение. Настоящее. Первое за его короткую историю. Ему открылось, что война – сама суть жизни.

* * *

– Бог? Да… конечно… Но надо ли называть это так?

Адольф Г. задумчиво смотрел на солнце, едва начавшее клониться к закату. Он любил этот момент, когда природа становится вдохновенным артистом и, отваживаясь на рискованные сочетания цветов, окрашивает небеса яблочно-зеленым, оранжевым, огненным, расточая все оттенки своей палитры за какие-то полчаса.

– В этом извечная проблема Бога – надо ли называть его Богом?

Сестра Люси ответила Адольфу пылко, однако прекрасно знала, что он слушает ее лишь из вежливости и размышляет с ленцой, слишком занятый, как и каждый вечер во время их последней прогулки, созерцанием меняющего цвет небосвода. Могла ли она сердиться на него за это? Любовь, которую она питала к этому раненому – в тайне своего сердца называя его своим раненым, – отпускала все грехи.

– Готово дело. Теперь он окрашивает землю тушью.

Действительно, деревья, ограды и дома заколыхались в танце китайских теней. Густая, насыщенная синева была их опаловым фоном. Как назвать эту синеву? Королевской? Лазурью французского короля? Любопытно, не правда ли? Небо не было французским, но эта синева – была. Французская синева семнадцатого или восемнадцатого столетия.

– Нет, сестра, я не знаю, что произошло той ночью. Да, я молился Богу, как вы меня попросили, но не был ли это способ мобилизовать все мои силы для борьбы? Не был ли это просто протест всех моих сил человеческих? Война со смертью, которую вели мое сознание и мое тело?

– И это тоже.

– И вы называете это Богом? Нет, это человеческое. Только человеческое.

– А моя молитва? Одновременно с вашей? Над вашей?

– Быть может, есть жизненная энергия, перетекающая из одного тела в другое? Вы дали мне вашу жизненную энергию.

– В общем, вы пытаетесь объяснить эту ночь только нашими усилиями, вашими и моими?

– Да, сестра, я вижу нас парой.

– Не шутите. Я могу лишь констатировать, что вы неблагодарный человек, прячущийся за гипотезами и сослагательным наклонением, чтобы не предстать перед Богом и не возблагодарить Его.

Сестра Люси сказала это без гнева и без горечи. Глубоко убежденная в том, что в ту ночь лихорадки произошло чудо, она просто терпеливо ждала, чтобы и он это признал. Она знала, что истина непреложна, но этой истине требовалось время, чтобы пробиться в столь неподатливый ум Адольфа Г.

– Однако же, Адольф, если все было лишь человеческим усилием в ту ночь, как вы объясните, что это удалось? В таком случае то же желание жить и та же энергия должны одерживать верх во все ночи на всех больничных койках.

Назад Дальше