Продержаться до рассвета, твердил про себя Адольф.
Французские пехотинцы наступали со всех сторон. Приходилось отступать. Приказами и волею обстоятельств трое друзей были разлучены.
Адольф проживал эту ночь как сомнамбула. От воина он сохранил привычные жесты, превосходные рефлексы, но душа его уже была не здесь – в завтрашнем дне, в послезавтрашнем, в мире.
Продержаться до рассвета.
Несколько раз он равнодушно отметил, что смерть была совсем рядом. Пули свистели у самого уха. Шрапнель осыпала его тучей осколков. Ему было плевать.
Продержаться до рассвета.
Он испугался, как бы его преждевременная отрешенность не сыграла с ним злую шутку. Попытался заставить себя бояться. Тщетно.
– Продержаться до рассвета.
И рассвет наконец настал, полный обещаний. Грохот начал слабеть, по мере того как светало.
Адольф медленно брел к последнему тыловому штабу.
Подойдя, он по серым лицам офицеров понял, что был прав. Только что официально сообщили: война проиграна.
Адольф сел на скамью и подставил лицо солнцу. Он купался в свете. Бледные зимние лучи согревали его медленно, точно окатывая долгим душем, смывая четыре года пота, тревог, смертельного страха. Этот рассвет наконец-то был настоящим рассветом, тем, за которым наступает новый день. Его жизнь и его будущее были ему возвращены.
Подошел Нойманн. Сел рядом, ни слова не говоря. Одна и та же сила вливалась в них. Они знали, что счастливы.
Начали подтягиваться раненые.
Те, что могли ходить, помогали тяжелым. Два санитара несли на носилках стонущий кусок окровавленного мяса.
– Укол! – крикнул медбрат с ужасом в голосе.
Подошел врач и на миг замер перед чудовищным зрелищем. Отводя глаза, он взял раненого за руку и вколол ему успокоительное. Адольф и Нойманн подошли ближе. У солдата было снесено лицо. Не осталось ни глаз, ни носа, ни губ. А между тем он был жив. В этом кровавом месиве, истекающем кровью, еще был рот, пытавшийся говорить, подбородок, по привычке двигавшийся, был юноша, звавший своих товарищей, но это развороченное мясо издавало лишь нечленораздельные звуки.
– Посмотри на его руку, – сказал Адольф.
На безымянном пальце солдата блестело серебряное кольцо. Это был Бернштейн.
* * *– Вы отравились ипритом. Через какое-то время зрение к вам вернется.
Среди стонов в большой общей палате доктор Форстер успокаивал раненого.
– Вам только кажется, что вы слепы, на самом деле ваши глаза целы и это не настоящая слепота. Это просто очень острый конъюнктивит с отеком век.
Гитлер слушал его и не мог поверить. Он был в плену тьмы. Ему сказали, что он находится в госпитале Пазевальк, но он его не видел; он понимал, что его лечит доктор Форстер, но не мог сказать, был ли тот брюнетом, блондином или рыжим; он знал всех своих соседей по палате по именам, по голосам и по рассказам, и ему было невыносимо лежать в такой близости среди невидимых тел и лиц.
– Может быть, вы уже видите. Даже наверное. Я не снимаю повязку из осторожности.
– Но мои руки, доктор, почему вы привязали мне руки к кровати?
– Чтобы вы не терли глаза. Если вы будете их тереть, глазные яблоки и веки могут так воспалиться, что слепота станет необратимой.
– Я клянусь вам, что…
– Это для вашего блага, ефрейтор Гитлер. Вы думаете, мне хочется надевать наручники герою, получившему Железный крест первого класса? Я хочу, чтобы вы выздоровели, потому что вы этого заслуживаете.
Гитлер замолчал и смирился. Доктор Форстер знал, что от Гитлера можно добиться повиновения умелой лестью. «Занятный субъект, – подумал он, – способен вынести все, если в нем признают существо исключительное. Странное мужество, основанное на неуверенности в себе. Редко встретишь эго, столь сильное и столь слабое одновременно. Сильное, потому что мнит себя абсолютным центром мироздания, напичкано прописными истинами, всегда убеждено в своей правоте. Слабое, потому что ему жизненно необходимо, чтобы окружающие отметили его заслуги, успокоили его сомнения насчет собственной ценности. Таков порочный круг эгоцентриков: их эго так много требует, что им в конечном счете нужен ближний. Это, должно быть, тяжко. Уж лучше быть банальным эгоистом».
Доктор Форстер ушел из палаты к медицинской бригаде, которую пытался приобщить к новым методам исследования, разработанным доктором Фрейдом в Вене.
Сосед Гитлера, некто Брух, произнес своим свистящим голосом:
– Не повезло тебе, парень! Если выздоровеешь, не получишь даже пенсии по инвалидности. Жаль! Для художника ослепнуть – это могло бы принести неплохие денежки на всю жизнь.
Гитлер не ответил. Он уже не понимал, что его удручает больше – потеря зрения или рассуждения трусливого рвача.
– Товарищи, революция близка, – завел привычную песню Гольдшмидт.
Гитлер нетерпеливо вздохнул. Гольдшмидт-Красный опять будет весь день пудрить им мозги своими марксистскими разглагольствованиями. В ход пойдет все: успех русской революции, новая эра свободы и равенства, воодушевление рабочих, наконец-то ставших хозяевами своей жизни, обличение капиталистов, которые убивают и морят голодом, и так далее. Гитлер испытывал двойственные чувства к новой идеологии: он еще не определился с позицией, потому что не мог обобщить. Что-то ему нравилось, что-то нет. По душе пришлись обличения городской буржуазии, нападки на спекулянтов, биржу, мировой капитал. Но его возмутила забастовка военных заводов, объявленная профсоюзами, дабы ускорить заключение мира, и он не мог принять интернационализм. Эта доктрина еврейского и славянского происхождения призывала к упразднению различий между нациями и новому, высшему мироустройству, в котором не будет понятия родины. Но тогда, думал Гитлер, к чему эта война? Но тогда быть немцем – уже не преимущество? А монархия – ее свергнут? Два-три раза он пытался принять участие в спорах, увлекавших всех раненых в Пазевальке, но, по вечному своему косноязычию, путался, смущался и вскоре предпочел замкнуться в молчании.
На следующий день чья-то рука мягко сжала ему плечо.
– Ефрейтор Гитлер, сейчас мы проверим, возвращается ли к вам зрение. Я сниму с вас повязки. Потерпите, это может быть больно.
Гитлер так боялся результата, что чуть было не попросил оставить его под компрессами и бинтами. А что, если он не будет видеть?
Но в тумане, усеянном красными точками, перед ним появилось лицо доктора Форстера. Лицо было на диво толстое, молодое и розовое; врач отрастил бородку и надел очки, чтобы выглядеть постарше, но рыжий пушок и удивленно круглые стекла только молодили его, придавая вид младенца, прикинувшегося студентом.
– Я вижу, – сказал Гитлер.
– Сколько пальцев? – спросил Форстер, показывая три.
– Три, – пробормотал Гитлер, подумав, что его решительно держат за идиота.
– Следите за моим указательным пальцем.
Гитлер следил за рукой, которая двигалась справа налево, сверху вниз. Вращать глазами было больно. Он поморщился.
– Все наладится, не беспокойтесь.
– А я могу получить прессу?
– Да, но сомневаюсь, что вы сможете ее читать.
– Я должен. Здесь я довольствуюсь одними слухами о ситуации в Германии. Мне нужна достоверная информация.
Доктор Форстер положил на кровать две газеты и ушел. Гитлер был раздосадован, обнаружив, что буквы сливаются в сплошную линию и он не может прочесть ни слова. Он раздраженно вздохнул.
– Товарищи, – воскликнул Гольдшмидт, – к нам в госпиталь прибыли революционеры! Это взбунтовавшиеся моряки. Мы должны выразить им нашу поддержку.
Гитлер оглядел оживившихся соседей по палате. Надо же, он и не знал, пока не увидел их в лицо, что Гольдшмидт, Брух и еще один доходяга в углу – три красных лидера палаты – были евреями. Какая тут могла быть связь?
Вошел пастор, и наступила тишина. Его удрученное лицо предвещало дурные новости.
– Дети мои, – начал он дрожащим голосом, – Германия капитулировала. Война проиграна.
Ответом на эти слова стало молчание. Каждый раненый говорил себе, что сражался и страдал понапрасну.
– Нам с вами остается сдаться на милость победителей и молить Бога об их великодушии.
Это было еще страшнее: одно дело – проиграть, но покориться врагу – совсем другое. Германии была уготована рабская участь.
– Это не все, – добавил пастор. – Монархия пала. Германия теперь республика.
– Ура! – крикнул Гольдшмидт.
– Ура! – подхватил Брух.
– Замолчите! – рявкнул один ампутант.
Если бы пастор и хотел сказать что-то еще, то не смог бы: палата превратилась в ассамблею, где парламентарии поносят друг друга на чем свет стоит.
У Гитлера увлажнились глаза, он подумал, что сейчас умрет, уткнулся в подушку и разрыдался, как рыдал об умершей матери или о подстреленном Фоксле. Германия не может пасть с такой высоты. И я тоже.
Внезапно вокруг него сгустилась тьма. Он поднял руки и помахал ими перед собой: он их не видел. Потемки были темно-бурые, цвета той самой глины, в которой он лежал четыре года, которую четыре года защищал и обнимал, когда свирепствовала бомбежка. Он стал землей, в землю вернулся. Наверно, он умер.
– Мои глаза! Мои глаза!
Он зашелся криком.
Санитары бросились к пациенту, прижали руки к кровати, чтобы он не покалечил себя. Прибежал доктор Форстер, сделал успокоительный укол и потребовал поместить его в отдельную маленькую палату.
Гитлер пребывал в парадоксальном состоянии, он был вне себя, но сознание то и дело уплывало. Он слышал издалека, не понимая, спор между молодым доктором Форстером и многоопытным Штайнером, главным врачом военного госпиталя в Пазевальке.
– Говорю вам, это психологическая реакция.
– Довольно совать мне вашу психологию по любому поводу, Форстер. Учитывая масштаб недавнего конъюнктивита, слез было достаточно, чтобы он вновь обострился. Это та же слепота, что и прежде.
– Уверяю вас, это не так. На сей раз слепота имеет иную этиологию. Пациент отказывается видеть. Он не приемлет мысли о том, что война проиграна. Это слепота истерического происхождения. Профессор Штайнер, я прошу разрешения подвергнуть этого пациента гипнозу.
– Я вам запрещаю.
– Но почему?
– Я не верю в ваши шарлатанские методы.
– Если не верите, значит считаете их безобидными. Дайте же мне попробовать.
– Нет! Нечего превращать мой госпиталь в ярмарочный балаган! Зрение само вернется к пациенту.
Профессор Штайнер хлопнул дверью, не сомневаясь в повиновении.
– Старый дурак, – процедил сквозь зубы Форстер.
Для него это был конфликт поколений: старая медицинская гвардия не терпела идей молодежи, отвергая скопом все новое. Он подошел к Гитлеру, который стонал и метался на койке.
– Искушение слишком велико.
Действительно, кто мог помешать ему сделать с этим пациентом то, что он хотел? Уж точно не мастодонт Штайнер, который, должно быть, уже пил шнапс у себя дома, оставив на нем, как и каждую ночь, полную ответственность за госпиталь.
– Черт с ним! Попробую. Рано или поздно ему придется признать, что я был прав.
Форстер достал свой тайный блокнот с записями о больных, которых он лечил своим методом – гипнотическим воздействием. За четыре года войны он внес в него тридцать пять имен тех, чье выздоровление ставил себе в заслугу. Гитлер, наверно, будет последним, скоро он, Форстер, откроет частный кабинет в Берлине.
Он запер дверь на ключ и склонился над пациентом. Гипнотизировать слепого оказалось делом нелегким. Доктор взмок, но через двадцать минут наконец почувствовал, что завладел его вниманием и может отдавать приказы.
– Поднимите левую руку.
Гитлер поднял левую руку.
– Потрите правое ухо.
Рука Гитлера медленно дотянулась до правого уха и потерла его.
– Отлично. Теперь вы запечатлеете в вашей памяти все, что я вам скажу. Это будет вашей скрижалью Завета на будущие годы. Если вы согласны, слегка наклоните голову.
Гитлер кивнул. Форстер почувствовал, что гипнотический контакт установлен.
– Адольф Гитлер, вы нужны Германии. Она больна, как и вы. Она должна выздороветь, как и вы. Вы не должны больше скрывать от себя правду, рассейте тьму перед глазами, прозрейте. Верьте в вашу судьбу, Адольф Гитлер, не будьте слепы, и ваша слепота пройдет сама. Обретите веру, Адольф Гитлер, поверьте в себя. Вас ждут великие дела, жизнь, полная свершений, вы построите новый мир. Смелей, вперед без колебаний. Никогда не пасуйте перед событиями. Идите своим путем. Никаких сомнений. Будущее принадлежит вам. Утром, когда вы проснетесь, я хочу, чтобы вы прозрели. Этого хочет Германия. Вы должны это Германии.
Он наклонился к раненому:
– Дайте знак, что поняли. Поднимите голову.
Гитлер поднял голову.
– Теперь отдыхайте, Адольф Гитлер. Я приду утром и проверю, послушались ли вы меня.
Он притворил за собой дверь и оставил пациента в темноте.
Через полчаса Гитлер резко сел на койке. Он был ошеломлен силой своих мыслей. Они лавиной хлынули в мозг, но это было благом: все внезапно прояснилось.
– Гутманн, Брух, Гольдшмидт… все евреи. Мы проиграли войну из-за евреев. Как я не понял этого раньше? Ах, Гутманн, я помню, как ты смутился, когда я поднял твою кипу; а я-то, дурак, не сообразил тогда, что ты предатель. Война проиграна, потому что в штабе было полно евреев вроде тебя, а быть одновременно немцем и евреем нельзя. Нами командовали предатели. Они во всех лагерях, во всех странах, они ни во что не верят, потому что они – евреи. Они едят из всех кормушек, потому что они – евреи. Они отравляют нашу кровь и нашу национальную идентичность. Евреи на фронте, евреи в тылу, евреи захватили администрацию и политику, организовали забастовку военных заводов. А финансы, а экономика – они разве не еврейские? Благородно только владение землей. Они же подменили его биржей и акционерными обществами. Отлично сыграно! Тихой сапой они подтачивают наш мир. Лицемеры! Притворщики! О, Шопенгауэр, прости! Я не понимал, почему ты писал о евреях, что они «мастера лжи». Они люди с двойным дном, немцы с виду, евреи внутри. Прости, Ницше, прости, Вагнер! Я не понял всей вашей прозорливости… Вы должны были просветить меня вашим антисемитизмом. А я отворачивался от вашей ненависти, считал ее чужеродной. Простите! Я и сам был отравлен еврейской культурой, универсализмом, критическим анализом. Они умертвили немецкий ум, сделав нас народом брюзгливых профессоров, эрудитов, которых восхваляет весь мир. Какое лицемерие! Какая западня! Подлинное воспитание должно быть воспитанием силы и воли. Ах, полковник Репингтон, хоть ты и английский офицер, но был прав, когда писал в газетах: «На трех немцев приходится один предатель». Да, ты прав. Один предатель и два глупца. Один еврей и два одураченных простака, обведенные вокруг пальца, напичканные еврейской культурой по самые ноздри. Но теперь я здесь. Я верю в себя. Я укажу дорогу. Я пронесу свой факел над траншеями, где кишат крысы, я выведу на свет подпольную сеть, которая поглотит нас, если мы ничего не предпримем. В конечном счете это поражение пойдет Германии на благо. Этот кризис явит миру вирус, доселе невидимый. Прости, Ницше! Прости, Вагнер! Прости, Шопенгауэр! Вы сто раз говорили мне то, что сегодня снизошло на меня как откровение. Озарение. Сколько ни предостерегают нас врачи, мы больше боимся чумы, чем туберкулеза. Потому что чума – болезнь зрелищная, сокрушительная, быстрая, туберкулез же – подспудная и хроническая. И вот человек одолел чуму – а туберкулез одолевает его. Нам нужна была эта катастрофа. Теперь микробы разоблачены. Надо лечиться. Я буду врачом Германии. Я искореню еврейскую расу. Я их изобличу, не дам им размножаться и очищу от них страну. Пусть оскверняют другую землю, не немецкую. Я не отступлю. Я верю в мою миссию. Сегодня я говорю умеренности «прощай». Умеренность, воздержанность – это все еврейские хитрости. Я буду неуклонен, тверд – и никаких нюансов. Взглянем на мир: есть ли здесь место критическому духу? Нет. Всем правит сила. Луна вращается вокруг Земли, потому что Земля сильнее. Земля вращается вокруг Солнца, потому что Солнце сильнее. Притяжение – это царство силы. Человек не может существовать отдельно от мира. Вперед, прямо и твердо. Я понял мою миссию.
В восемь часов доктор Форстер вошел в палату, раздвинул занавески и разбудил спящего. Гитлер открыл глаза. Посмотрел на солнечные лучи, падавшие из слухового окошка на кровать. Улыбнулся доктору Форстеру. Он видел.
Врач вышел, прислонившись к стене в коридоре, достал свой тайный блокнот и с удовлетворением записал всего три слова: «Адольф Гитлер: выздоровел».
* * *«Дорогая Люси,
мог ли я вообразить, что возвращение к мирной жизни будет таким печальным? Четыре года под огнем в окопах я копил силы, думая о после. После, которое придет за всеми этими ужасами, после, которого мы, вопреки всему, дождемся. И вот это после настало. Оно пустое. Полое. Мучительное.
Похоронив Бернштейна, мы с Нойманном вернулись в Вену. Это было невыносимо, мы были заживо распяты на воспоминаниях. Бернштейн был повсюду – в нашей прежней мастерской, в его картинах, которыми мы снова могли любоваться, в кафе, где мы бывали вместе, в Академии художеств, где нас попросили произнести речь о нашем «доблестном товарище, павшем в бою», как будто нам хотелось славить солдата Бернштейна… Мы вернулись в наш мир, но возвращение это нерадостное. Все ранит нас в Вене 1919-го: ее великолепие – как будто война не затронула город, ее новая молодость – я вдруг осознал, что мне уже тридцать, ее обострившаяся ксенофобия, заставляющая опасаться новых войн, ее постоянные интеллектуальные споры, которыми у меня нет сил интересоваться после четырех лет варварства.
После гибели Бернштейна я тревожился о Нойманне. Он так тяжело перенес потерю нашего друга, что его расшатанные нервы, не выдержав удара, переплавили горе в ненависть. Сначала он поносил войну, командование, бессильных докторов. Вернувшись сюда, он обратил свою ненависть на окопавшихся в тылу, трусов и рвачей, которые имели наглость работать и процветать, в то время как Бернштейн стал пушечным мясом. Когда мы с ним ходим в мастерские и галереи, он не устает ругать мазню, «не стоящую одного эскиза Бернштейна». На днях я едва совладал с ним, когда он набросился с кулаками на одного коллекционера, имевшего несчастье признаться, что имя Бернштейн ему незнакомо. Он сам удивился этому приступу неконтролируемого гнева и согласился со мной, что так продолжаться не может. Мне стало казаться, что он успокоился, но потом понял, что Нойманн нашел совсем иное приложение своей агрессивности, и… но об этом я расскажу вам позже.