После гибели Бернштейна я тревожился о Нойманне. Он так тяжело перенес потерю нашего друга, что его расшатанные нервы, не выдержав удара, переплавили горе в ненависть. Сначала он поносил войну, командование, бессильных докторов. Вернувшись сюда, он обратил свою ненависть на окопавшихся в тылу, трусов и рвачей, которые имели наглость работать и процветать, в то время как Бернштейн стал пушечным мясом. Когда мы с ним ходим в мастерские и галереи, он не устает ругать мазню, «не стоящую одного эскиза Бернштейна». На днях я едва совладал с ним, когда он набросился с кулаками на одного коллекционера, имевшего несчастье признаться, что имя Бернштейн ему незнакомо. Он сам удивился этому приступу неконтролируемого гнева и согласился со мной, что так продолжаться не может. Мне стало казаться, что он успокоился, но потом понял, что Нойманн нашел совсем иное приложение своей агрессивности, и… но об этом я расскажу вам позже.
Со мной случилась странная вещь. Я пережил ночь не менее необычайную, чем та, которую я провел с вами в маленькой палате для умирающих.
Вернувшись в мастерскую, я обнаружил, что моя рука, глаз, ум и уж не знаю, что еще, безнадежно заржавели. Как пианист после каникул, я взялся за гаммы: наброски, натюрморты, копии мастеров. Я марал бумагу и полотно, чтобы вернуть былые навыки. В глубине души я был счастлив выполнять эти работы, предназначенные для мусорной корзины, потому что это избавляло меня от мыслей о двух главных проблемах художника – стиле и сюжете.
Как я уже говорил вам, сестра Люси, я художник талантливый, но далеко не гениальный. Мне недостает самобытности. С этой проблемой я столкнулся еще перед войной: я достиг технического совершенства, абсолютно не зная, что с ним делать. Представьте себе мультимиллиардера, не имеющего никакого желания покупать. Словарь в восемь тысяч страниц, ничего нам не говорящий. Конечно, порой я выражал чувства в моих полотнах, но то были банальные чувства в банальной форме.
Однажды ночью, совсем пав духом от своей бесплодной виртуозности, я дал себе волю и нарисовал невесть что. Я водил карандашом наобум, соединяя бессвязные элементы, как это делает наше воображение во сне. В этом была забава, но и ярость тоже – ярость разрыва с академическим совершенством. Я нарисовал сестру милосердия – быть может, это были вы, сестра Люси, – которая летела в стае чаек. Белые чайки треугольником атаковали параллельную эскадрилью снарядов, черных и грозных. Внизу раскинулся пляж цвета шампанского при отливе. В небе я нарисовал морские звезды, а на песке – звезды небесные. Я добавил скалы на берегу, скалы мягкие и маслянистые, и некоторые из них под моими мазками превратились в нагих женщин, томных, полных неги, другие же – в пары, занимающиеся любовью. Я сам не понимал, что делаю, но ликовал, как нашкодивший ребенок. Потом на камнях я изобразил маленьких тюленей, детенышей с большими выразительными глазами, беленьких, кругленьких и трогательных, не могу назвать их иначе как «лапочки». Едва я дорисовал последнему последний волосок усов, как мне нестерпимо захотелось их убить. Да, вы меня верно поняли, сестра, я взял краски и принялся рисовать красные раны, затратив много времени, чтобы они выглядели как живые; я добавил даже лужицы крови. Потом я нарисовал огромного жирафа. Не спрашивайте почему, я не смогу ответить; скажем, картине нужен был вертикальный элемент, и эту роль сыграл жираф, впрочем незаконченный: вместо ног я нарисовал основание Эйфелевой башни. Надо было чем-то заполнить правый верхний угол моего полотна, и вместо светила я нарисовал солнце-часы, чудовищный гибрид, который грел и показывал время с помощью множества цилиндров, винтиков, шайбочек и зубчатых колесиков, – создание этого механизма поглотило меня так, словно от него зависела моя жизнь.
Я написал все это тончайшими кисточками, с тем маниакальным тщанием, с каким готовят злую шутку. Наконец я назвал картину: „Еще стаканчик? или От шума я теряю сон”. Название мое показалось мне таким глупым и потешным, что я решил вставить его в картину и написал большими буквами внизу полотна. Усталый, но довольный, я был не в силах даже подняться в спальню и уснул на диванчике, прежде служившем натурщицам.
Проснувшись, я увидел Нойманна, который рассматривал полотно при свете дня. Стыд обуял меня, и я притворился, будто еще сплю. Но Нойманн не уходил. Он стоял перед картиной, разглядывал ее, изучал.
– Я знаю, это смешно! – крикнул я ему.
Он не ответил.
– Не знаю, что на меня нашло, – принялся я оправдываться. – Я написал это – не задумываясь, просто облегчил душу. Это пойдет в корзину, как и все остальное. Нойманн, оставь эту картину и прекрати надо мной издеваться.
– Ты знаешь, что это великолепно?
Избавлю вас, дорогая сестра Люси, от описания последовавшей за этим ссоры. Мы кричали друг на друга несколько часов кряду: у меня в голове не укладывалось, что он принял всерьез этот набросок, плод праздной ночи, и мне было невыносимо его восхищение ничего мне не стоившей мазней, ведь тем самым он презирал все усилия, которыми я порой так гордился. Он же, со своей стороны, возмущался моей слепотой:
– Дурак, ты впервые создал оригинальное произведение и не желаешь этого понять. Ты написал фрейдистскую картину, произведение, дающее волю подсознательному, функционирующее на свободных ассоциациях и современным образом выражающее твои чувства. Все тебе удалось: и контраст фактуры – академической, даже „помпезной”, – с дикой, эксцентрической поэзией, и отношение названия к картине, и…
– Но это название ничего не значит!
– Что ты несешь? „Еще стаканчик? или От шума я теряю сон” – это, совершенно очевидно, рассказ о войне. Ты сражался в Шампани – отсюда стаканчик и цвет пляжа… А шум, от которого ты теряешь сон, – это взрывы снарядов. Твоя картина описывает ужас, который внушает тебе война.
Это было невероятно. Он все растолковал, тогда как я был убежден, что лишь поддавался невнятным порывам. Он объяснил и часы, съедающие время людей, и жирафа – Эйфелеву башню, свидетельствующего о моей глубинной тяге к Франции, и равный бой между Добром и Злом в столкновении птиц и снарядов, и все прочее. Я молчал, а он продолжал открывать мне глаза на то, что я сделал.
Закончил он так:
– До сих пор ты не был художником, потому что думал, что все надо держать под контролем. Этой ночью ты стал художником, потому что впервые дал себе волю. Твое чувство бессмысленности обманчиво – на самом деле ты выразил смысл, тебе самому не до конца понятный. Для меня художник Адольф Г. родился этой ночью.
Он поколебал мою уверенность; я перестал протестовать и решился попробовать еще раз. Через несколько недель мне пришлось признать, что Нойманн был прав. Сам того не сознавая и почти случайно я нашел наконец свой путь.
Та ночь, стало быть, вернула меня к другой ночи. К нашей с вами ночи, сестра Люси. В обоих случаях – в ночь исцеления и в ночь созидания – я был не в состоянии понять, что со мной случилось. Каждый раз, когда со мной происходит что-то важное, приходится другим – вам или Нойманну – назвать это по имени. Чем больше меня балуют, тем я неблагодарнее. Мне нелегко признать, что Бог существует или что на меня снизошло вдохновение. Правда, все – лишь интерпретация, и мы сами вольны решать, была ли ночь мистической или медицинской, вдохновенной или бредовой. Однако, поскольку Нойманн убедил меня касательно моей живописи, я решил, дорогая сестра Люси, дать вам убедить меня касательно моей веры. Я приму чужое вмешательство в мою судьбу. Я вас послушаю – вас и Нойманна. Пока это всего лишь благое намерение, стало быть вещь хрупкая, но, как вы пишете в вашем последнем письме, зерно рано или поздно прорастет.
Была ли то радость оттого, что я стал наконец художником, которым всегда мечтал быть? Я с головой ушел в работу, не обращая больше внимания на то, что меня окружало. Трагедия завязывалась вокруг Нойманна, которую я мог предотвратить, но, в равнодушии своем, даже не видел. Дошло до того… Но продолжу рассказ по порядку.
Между тем мне были даны все знаки, которые я должен был бы истолковать и связать, чтобы помешать неотвратимому. Нойманн тоже переживал трудный период – в художническом плане. В отличие от меня, он фонтанировал идеями, но никак не мог их осуществить. Его поразила болезнь теоретиков: вся энергия уходила в замысел, а на воплощение не оставалось ни капли. Поэтому он был таким блестящим и заразительным в разговоре – и так разочаровывал, показывая один из своих редких рисунков. По возвращении в Вену, решив излечиться от своего доктринерства и взяться за кисти, он затворился в мастерской.
Однажды он позволил мне зайти, и я осознал масштаб катастрофы. Нойманн писал Бернштейна, вернее будет сказать – под Бернштейна.
– Ты не находишь, что это гениально? – лихорадочно допытывался он.
– Это… удивительно.
– Это… удивительно.
– Посмотри на эту деталь, вот здесь, слева. Почти Бернштейн, правда?
– Да, ты прав, это действительно Бернштейн.
Он зарделся от удовольствия. Как я мог объяснить ему, что то, чем мы оба восхищались в Бернштейне, в нем меня не восхищало? Как найти мужество показать ему, что художественная деталь, делавшая Бернштейна неповторимым и гениальным, становилась бедно-манерной на его полотне? Я спасовал. Наверно, зря. Я, может быть, смог бы затормозить сошествие в ад.
Нойманн спросил меня, может ли он занять комнату Бернштейна. Я не возражал. Он достал старую одежду Бернштейна и стал ее носить, как бы в шутку. Это меня умилило. Потом он стал уходить вечерами в незнакомые мне места. Как он ни скрывался, иногда я слышал шепотки и понимал, что вернулся он не один, но к утру его спутники – или спутницы – неизменно исчезали.
Я уехал на несколько дней навестить тетю Ангелу, сестру и племянницу. Вернувшись раньше, чем предполагал, я вошел в мастерскую, даже не подумав постучать (я привез ему домашнее варенье), и застал Нойманна в чем мать родила, ласкающего мужчину, тоже голого. Их поза не оставляла сомнений…
Я что-то лепетал, кажется даже извинялся, потом ушел и закрылся в своей мастерской. Все стало ясно: Нойманн вообразил себя Бернштейном. Неспособный смириться с утратой друга, он решил воскресить его в себе.
Когда мы остались одни, я заметил, что мое открытие его вовсе не смутило; застигнутый мной, так сказать в „коже” Бернштейна, он утвердился в новой сущности. Он ликовал.
Я был очень суров. Я несколько недель молчал – отчасти из равнодушия, отчасти из уважения – и теперь высказал ему все, что накипело на душе.
– Бернштейн мертв. Подражанием ты его не воскресишь. Ты запутался. Картины пишешь никудышные. И я уверен, что похождения твои тоже никудышные, потому что ты предпочитаешь женщин. Ты низко лжешь самому себе. И мне. Я как будто потерял обоих друзей, Бернштейна на войне, а Нойманна в мирной жизни. Они оба умерли.
Нойманн не протестовал.
Он был в ступоре. Потом, промолчав два часа, просто сказал мне, что я прав.
И ушел в свою мастерскую.
Услышав стук упавшего стула, я сразу все понял. Я выломал дверь. Он пытался повеситься.
Я обнимал его, как вы, сестра Люси, когда-то обнимали меня, и говорил с ним всю ночь.
Я сказал, что он не должен обращать свое горе против себя. Что теперь, после этой попытки, он избыл свое горе и должен заново учиться жить. Я сказал ему, что есть лишь один способ пережить эту войну – забыть ее. Его настигли прошлое, Бернштейн, ужас. Мы должны поставить на этом крест, как поставили его в Шампани на могиле нашего друга, и жить дальше. Забвение. Амнезия. Упиваться новизной. Купаться в современности. Никогда больше не оглядываться назад. Бернштейн… Мы ведь едва его знали. Война – мы ее больше не помним.
На рассвете Нойманн разрыдался, и я понял, что победил. Мы уезжаем – бежим? – вдвоем сегодня же вечером и навсегда, в Париж. Конечно, Париж – это тоже идея Бернштейна, но всего лишь идея; ни его призрак, ни память о нем не последуют за нами туда. Нойманн оправится. Я пришлю вам мой новый адрес, как только он у меня появится.
Ирония судьбы: сегодня утром мы закончили гравировать мемориальную доску с именами студентов и выпускников, погибших на фронте, которая будет висеть в холле Академии художеств. Мы написали: ПОМНИТЬ ВЕЧНО. И уезжаем вечером с совсем другим девизом: забыть навеки.
Ваш
Адольф Г.»* * *Выписавшись из госпиталя, Гитлер вернулся в казарму, которой руководили теперь рабочие советы. Бавария делала свою революцию по московскому образцу. Во главе Красного Мюнхена стоял Эйснер, социалист, журналист, еврей по происхождению. Через несколько месяцев он был убит молодым аристократом, и страна погрузилась в хаос и анархию. Весной контрреволюционные силы рейхсвера и нерегулярные войска восстановили порядок, покарав главных виновных смертью и приговорив остальных к шестидесяти годам тюрьмы.
Гитлер плыл по воле волн с одной мыслью в голове – сделать все, чтобы остаться в армии. Он был красным, потом белым, революционером, потом контрреволюционером, то есть последовательным оппортунистом. Выживать было нелегко. Два или три раза ему пришлось выступать на публике, поднимать дух войск: он должен был защищать социал-демократические идеи, но, по своему обыкновению, не сумел завладеть вниманием слушателей и был с позором изгнан с трибуны. И вот теперь, после возвращения правых, появилась единственная возможность остаться в армии – стать «агентом пропаганды». Скрепя сердце он записался: у него не было иного выбора, кроме демобилизации, а стало быть, улицы.
Пережив «красный» эпизод, армия, в лице капитана Майра определила приоритетом перевоспитание личного состава и задалась целью научить его правильному образу мысли: национализму и антибольшевизму. Капитан Майр, реквизировав помещения Мюнхенского университета, начал обучать будущих пропагандистов. Пока они слушали лекции по политической и экономической истории.
Все началось с незначительного происшествия.
Историк Карл Александер фон Мюллер, чьи худоба и борода были столь же аристократичны, сколь и его имя, собирал свои бумаги после лекции и готовился покинуть аудиторию, как вдруг заметил необычное оживление.
Группа окружила одного слушателя, из самых старших, худого и невзрачного, – Мюллер не помнил его имени, но всегда поражался его лицу жалкого пса-потеряшки, готового признать хозяином любого, кто пообещает ему миску с кормом.
Он внезапно преобразился. Говорил низким гортанным голосом, негодовал, и все слушали. Карл Александер фон Мюллер подошел ближе. Сам того не сознавая, тоже прислушался.
Этот человек обладал редким даром: он завладевал вниманием аудитории и приобщал ее к своим чувствам. С ним произошла настоящая метаморфоза. Блекло-голубые глаза, робкие и обычно опущенные, распахнулись, налились мистической синевой, казалось, они читали вдали, на горизонте, им одним видимые истины, которые голос с силой озвучивал. Он вещал вдохновенно, как пророк. Словно что-то заставляло его, несмотря на усталость, говорить то, что до́лжно, честно и самоотверженно, тогда как он предпочел бы смолчать. Его тело мучилось, терзаемое, пронзаемое, сотрясаемое силой откровений; оно становилось телом святого, клейменым телом. Горло, казалось, с трудом выталкивало звуки. «Есть ли лучшее доказательство искренности?» – подумал знаток Карл Александер фон Мюллер. Есть ли лучший способ убедить другого в своей правоте, чем показать, что умираешь за правду? В ораторе было что-то от мученика. Он пылал. Сгорал, свидетельствуя. И в то же время лучился мощной, вечной, пламенеющей энергией; казалось даже, что энергия эта растет, по мере того как он говорит, и передается слушателям.
Карл Александер фон Мюллер поймал себя на том, что соглашается – вместе с остальными. Он посмеялся про себя: «Вот прирожденный народный оратор».
Речь была так заразительна, что он утратил критическую дистанцию и кивал всякий раз, когда оратор чеканил новую мысль. То была яростная обличительная речь против евреев, которых этот человек ненавидел, считал виновниками всех зол и хотел истребить в Германии.
Одна мысль совершенно покорила Карла Александера фон Мюллера. Слушатель уверял, что его свежий антисемитизм основан не на эмоциях, а на фактах; он проводил грань между антисемитизмом аффективным, который ведет к погромам и другим бесплодным актам насилия, и его антисемитизмом иного рода – антисемитизмом «рациональным», ставящим целью искоренить евреев на немецкой земле. С ним быть антисемитом было не стыдно: то был подход объективный, научный, современный.
Внезапно Карл Александер фон Мюллер встряхнулся, отгоняя от себя эти мысли: какой абсурд! Содержательно речь предвещала нечто худшее, чем погром, – оратор призывал к невообразимой жестокости, и даже он, Карл Александер фон Мюллер, профессор университета, едва не попался на удочку этой риторики. «Решительно, он исключительный человек».
Профессор кинулся в директорский кабинет и привел в аудиторию капитана Майра, чтобы тот тоже послушал.
– Великолепно, вы правы, – пророкотал Майр.
– Кто это? – спросил Мюллер.
– Ефрейтор Гитлер из полка Листа.
Майр любовался работой со знанием дела, полузакрыв глаза, как толстый наевшийся кот.
– У него есть все. Луженая глотка. Кураж. Мы его используем.
Когда группа разошлась, они попросили ефрейтора Гитлера задержаться.
– Вы прирожденный оратор, – сказал Майр.
– Я? Но…
Гитлер хотел было запротестовать, напомнить, что никогда не умел говорить на публике, но осекся, вспомнив в последний момент, что от службы в армии зависит его пропитание.
– Браво! – добавил Карл Александер фон Мюллер. – Мастерство речи. Владение ритмом. Горячность. Порыв. Заразительные эмоции. Вы готовый профессионал.