Гитлер снова прикусил язык и не признался, что все вышло спонтанно, когда один из слушателей по окончании лекции вступился за еврея, а уж этого он никак не мог стерпеть.
– Мы нанимаем вас офицером-инструктором для поднятия морального духа армии. Начнете на той неделе. Мои поздравления.
– Мои поздравления.
Они пожали ему руку и ушли.
Гитлер смотрел им вслед, и сердце его колотилось. Значит, он все-таки был прав! Он всегда думал, что умеет говорить и может убедить толпу, но что-то до сих пор мешало ему, не давало быть самим собой, сдерживало, парализовало, делало смешным и неубедительным. Сегодня он с этим справился. Он высказал свое отвращение к евреям, заявил, что жаждет мести после унизительного поражения. Сегодня он наконец стал тем, кем был в мыслях. Ненависть наделила его даром красноречия.
Диктатор-девственник
«Я выхожу из партии.
Вы пошли наперекор воле большинства, вверив судьбу национал-социалистической рабочей партии человеку, чьи убеждения несовместимы с моими. Я не желаю принадлежать к подобному движению. Мое решение окончательно и обжалованию не подлежит.
Адольф Гитлер».Члены комитета устало переглянулись.
– Готово дело: у примадонны снова истерика.
– Дива Гитлер испытывает наше терпение.
– Сколько раз он уходил?
– Ну и пусть проваливает! Партия жила без него. Проживет и после него.
Все замолчали, на лицах отразилось сомнение. Каждый пытался убедить себя, что это могло быть правдой. Разве был у них другой трибун? Кто еще сумеет превратить любое публичное собрание в захватывающее цирковое представление? Кого единодушно приветствует толпа? За кем массово вступают в партию? Кто сможет разблокировать фонды? Кто еще послужит приманкой для публики?
– Я знаю, о чем вы думаете, но не надо преувеличивать его значение. Гитлер – всего лишь глашатай.
– Да, но какой глашатай! Лучшего у нас нет.
– Но мы же не доверим глашатаю руководить партией.
– Позволю себе напомнить, что мы уже дважды предлагали ему встать во главе организации.
– И он дважды отказался.
– Почему?
– Что – почему? Почему мы ему это предлагали? Или почему он отказался?
Снова воцарилось молчание. Гитлер отказался от руководства партией, сославшись на полное отсутствие организаторского таланта. Комитет счел эту позицию честной. Теперь люди задались вопросом, не хотел ли Гитлер добиться большего, отказываясь от такой чести.
– Этот человек сумасшедший. Сознает ли он, чем рискует, если мы примем его отставку?
– Но мы ее примем.
– Замолчите! Он останется один и будет вынужден создавать новую партию.
– Ну и что? Это его проблема.
– Ему, как обычно, нужно все или ничего. Без компромиссов.
– Мы тоже не пойдем на компромисс. Пусть уходит. Скатертью дорога.
– Да, но представьте, что он создаст свое движение. У него получится. Большинство наших членов последуют за ним. Особенно если он разыграет мученика, что ему очень хорошо удается…
– И что же? Что вы предлагаете? Не пресмыкаться же перед ним, в самом деле!
Через несколько дней, 29 июля 1921 года, Гитлер стал единоличным главой национал-социалистической рабочей партии.
Он стоял, глядя на приветствующую его толпу, всецело отдаваясь ее крикам, ее истерии, ее ласкам. Он вспоминал пройденный за три года путь – от армейского пропагандиста до политического трибуна, от группки, собиравшейся в прокуренных задних комнатах кафе, без членских билетов, печати, листовок, этой группки демократического устройства, чья численность равнялась тогда численности комитета, до этой вот толпы, избравшей его вождем, окруженной службой охраны порядка, не менее сильной и дисциплинированной, чем армия, и высоко несущей свои знамена. Гитлер был особенно горд нацистским знаком, последним своим художественным всплеском: черная свастика в белом круге, на красном, чтобы привлечь левых, фоне.
– Хайль Гитлер! Да здравствует наш вождь!
Он прекрасно знал, как злословили о нем политики и журналисты: агитатор, отпетый малый, эфемерная провинциальная знаменитость, неотесанный ефрейтор, никак не годящийся в вожди. Он, столь скорый на расправу с канцлерами и министрами, он, чей злой язык убивал по нескольку официальных лиц за речь, поначалу плохо переносил, когда ему отвечали тем же. Критика больно ранила его новорожденное, но уже непомерно раздутое эго. Он находил возмутительным, что «серьезные люди» не пресмыкались перед ним вместе с толпой, несправедливым, что насмешки были пропорциональны успеху. Потом он понял, что ему это на руку: если его не принимали всерьез, значит не опасались в достаточной мере. Центристы и традиционные правые считают, что избавились от меня, объявив фанатиком; я не фанатик, но мне на руку, чтобы они так думали. Руководители нашего движения считают меня мягкотелым и неспособным принимать решения; это позволяет мне стравливать их друг с другом, а они и не замечают. Всем этим пустомелям, убежденным в собственной значимости, и в голову не приходит, что я дергаю их за ниточки, как марионеток. Я знаю, какие низменные страсти движут ими всеми. Чем мельче цель, тем точнее выстрел.
Гитлер понял и еще кое-что, чем ни с кем не собирался делиться: он апеллировал лишь к негативным чувствам толпы. Он пробуждал в ней гнев, ненависть, обиды, разочарования и унижения. Это было легко, ибо прежде он находил их в себе. Люди боготворили его, потому что он говорил сердцем, и им было невдомек, что речь идет лишь о темной стороне сердца.
Этот секрет Гитлер испытал, можно сказать, на собственной шкуре.
В первый раз ему нужно было благословить союз двух счастливых молодых людей. Гитлер, по обыкновению, не готовился, рассчитывая на импровизацию; он поднял стакан над свадебным столом и сбивчиво забормотал. Зная, что вдохновение приходит медленно, он не встревожился. Но и через несколько минут не пришло ничего, кроме цепенящей неловкости и чувства самозванства. Он выкрутился, запев венскую песню, которую ему удалось – не без труда – заставить подхватить разочарованных гостей. Он сел, смертельно испуганный. Неужели он утратил свой дар? Назавтра он ухватился за первый попавшийся предлог на собрании комитета, чтобы произнести длинную обличительную речь. Уф, все вернулось. «Поломка» была временная.
Во второй раз он начал понимать, что происходит. Его попросили произнести надгробную речь; покойник был славным человеком, о котором можно было сказать только хорошее, – и Гитлер снова онемел; он отказался говорить, сославшись на недомогание. Стало быть, его дар, чтобы развернуться в полной мере, требовал агрессивных эмоций.
Гитлер, при своем сангвиническом темпераменте, был склонен к самоанализу. По этим опытам он понял, как работает его харизма: расчесывать болячки, сдирать корки, бередить раны, пускать кровь, чтобы потом предлагать самые элементарные решения, – простота решения должна быть пропорциональна силе вызванной боли. Не надо изысков. Надо просто указывать. Указывать пальцем на козлов отпущения: евреи, Франция, Великобритания, республика, большевизм. Иногда, для пущего эффекта, козлы отпущения объединялись: так, еврей и большевик, слитые в иудеобольшевика, неизменно вызывали финальную овацию, венцом же был сплав еврей-большевик-республиканец. Конечно, в последний момент на смену ненависти должна была прийти яркая ценность: чтобы слушатели почувствовали себя вовлеченными, речь следовало завершить на оптимистической ноте; тогда Гитлер возвращался к Германии, с чего начинал, тем и заканчивал, создавая впечатление, что ни о чем другом и не говорил.
Хайль Гитлер! Ура! Он сошел с трибуны до того, как аплодисменты пошли на спад, надел плащ, принимая поздравления низших чинов, быстро прошел через артистический выход, нырнул в машину и сделал знак шоферу трогать.
Рассеянно глядя на Мюнхен, он спрашивал себя, хлопают ли еще в зале в ладоши, надеясь, что он вернется на сцену. Он меланхолично вздохнул. Всегда лучше скрыться, оставив публику неутоленной, – это главный принцип покорения сердец. Опоздания и поспешные уходы так же работали на его легенду, как и речи.
– Пауль, едем к фрау Хофман.
Он имел право на отдых после волнений последних дней. В очередной раз он получил доказательство того, что Провидение его не оставляет; своими истериками, капризами, заявлением об уходе он снискал главенство в партии со всеми вытекающими полномочиями. Конечно, он этого желал, но не рассчитывал; действия его были продиктованы скорее досадой, и он пошел ва-банк. Его враги теперь подумают, что он незаурядный стратег. Он же знал отныне: что бы ни случилось, надо следовать своим импульсам, будь они даже опасны. Что-то в небесах вознаграждало его, подтверждая статус любимчика.
Завизжал гравий под колесами. Гитлер позвонил в дверь большого буржуазного дома с цветочными горшками на окнах.
Завизжал гравий под колесами. Гитлер позвонил в дверь большого буржуазного дома с цветочными горшками на окнах.
– Дольфи! Не могу поверить!
Гитлер поцеловал ручку Кароле Хофман – дело небезопасное, ибо приходилось ловко выцеливать единственный кусочек кожи, не ощетинившийся острыми перстнями и свисающими тяжелыми браслетами.
– Я испекла пирожки.
Карола Хофман, позвякивая и сияя, смотрела на своего протеже. С тех пор как Гитлер занялся политикой, у него появилось несколько «мамаш» – зрелых дам, которые восхищались им и оказывали финансовую поддержку, тронутые контрастом между мощным оратором на трибуне и человеком в частной жизни, робким, неловким, старомодно, по-венски, вежливым. Каждая воображала, будто волнует его, и рассматривала многообещающего молодого человека как идеального целомудренного любовника, жаждущего женского общества. Ни одной не приходило в голову, что он искал в них скорее матерей, чем любовниц. Из всех покровительниц Карола Хофман, вдова директора школы, была его любимицей. Она предоставляла свой дом для собраний, а ванильный штрудель с яблоками, изюмом и черносливом удавался ей лучше всех в Баварии.
– Ну что, приструнили вы этих несносных мальчишек? – спросила Карола, сохранившая от покойного мужа уютный учительский лексикон.
– Все полномочия, – ответил Гитлер с полным ртом.
Она кивнула, как будто он принес ей дневник с отличными оценками. Ее старая шея опасно прогибалась под тяжестью головы, увенчанной шиньоном размером с ночную вазу, искусно взбитым, уложенным, залакированным шлемом, внушавшим почтение с примесью ужаса.
– И что же дальше? Да, да, берите еще, я испекла его для вас, дорогой Дольфи. Итак, следующий этап?
– Преобразовать гимнастическую секцию в штурмовую. Нам нужна военизированная организация.
– Отлично. Придется позвать этого гадкого Рёма.
Карола Хофман называла капитана Рёма не иначе как «гадким Рёмом» из-за его изуродованного снарядами лица. Гитлер по привычке запротестовал:
– Карола, он был ранен на фронте, защищая Германию.
– Я знаю, но не могу не думать, что он был бы уродлив и без раны.
– Он славный патриот.
– Да, да… но в этом мальчике есть что-то такое, что мне не нравится…
Гитлер принялся за третий кусок пирога, решив, что достаточно сказал в защиту Рёма. Он точно знал, что смущает Каролу: Рём не выносил женщин. Тоскуя по фронту, по культу героизма и мужскому сообществу, Рём обратил свои противоестественные желания на сильный пол. Обнаружив это, Гитлер решил бесстыдно использовать этого горлана, имевшего склад оружия и умевшего командовать войсками: зная его тайну, Гитлер забрал над ним власть.
– Когда вы планируете путч?
Слово «путч» стало одним из любимых у Каролы, хоть и создавало неразрешимые проблемы со вставной челюстью, всякий раз грозившей вылететь; но казалось, что опасность влечет неустрашимую старую даму, ибо она не упускала случая произнести эти взрывные согласные.
– Как можно скорее, Карола. Я полон нетерпения. Нетерпения за Германию.
Тем временем члены нацистской партии рассыпались по Мюнхену под впечатлением искрометной речи своего вождя, спрашивая себя, где предается отдыху его гений.
Оратор же принялся за пятый кусок пирога перед умиленной до слез Каролой Хофман.
– Может быть, немножко сливок?
* * *– Здравствуйте. Меня зовут Одиннадцать-Тридцать.
Девчонка села верхом на стул и уставилась на двух мужчин круглыми глазами. Выпятив нижнюю губу, она подула на непокорную прядь черных волос, которая падала на правый глаз, мешая видеть. Прядь легко взлетела, разделившись на волоски, и упала в точности на то же место. Одиннадцать-Тридцать поджала губки, словно говоря: «Вы же видели, я попыталась», и улыбнулась, открыв два ряда чистых, жемчужно-белых зубов.
– Уже год я смотрю на вас и хочу с вами поговорить.
– Вот как?
Адольф Г. и Нойманн удивились, что не заметили девушку раньше. Ее лицо было им знакомо, но не более того.
– Вы часто бываете в «Ротонде»?
– Хотела бы! Я пятнадцать месяцев проработала на кухне. Вчера уволилась, передник долой. В прислугах больше ходить не буду.
– Пятнадцать месяцев? – вежливо переспросил Нойманн.
– Да, пятнадцать месяцев. Меня хотели перевести в зал, но я пряталась на кухне, все думала, может, подрасту.
Адольф и Нойманн отметили, что она и впрямь крошечная. Обворожительная, пухленькая, пропорционально сложенная, но крошечная.
– Да, – продолжала она, – до вчерашнего дня я все надеялась, что пойду в рост, а то сил моих больше нет смотреть людям не в глаза, а в ноздри.
Она подула на прядь, та взлетела и снова упала на прежнее место.
– Ничего не поделаешь. Хотела я быть большой кобылой, а буду маленькой перепелочкой.
– Это прелестно. – Адольф искренне улыбнулся.
– Да, прелестно… Я миленькая, ладно скроенная, ловко сшитая, ничего не скажешь, но беда в том, что это не вяжется с моим характером! Ну да, я хотела бы стать большой, чтобы быть холодной, надменной, этакой снобкой из тех, что доводят мужчин до безумия одним своим молчанием. А мне, с моими габаритами, приходится быть веселой, жизнерадостной, игривой, короче, славной девушкой! Быть стервой не так утомительно. Вот только наружность нужна соответствующая.
Мужчины расхохотались.
– В самом деле, вот, скажем, Грета Гарбо, – пылко продолжала Одиннадцать-Тридцать, – может, она глупа как пробка, может, спит с открытыми глазами, когда вы думаете, что она на вас смотрит, может, зевает чаще, чем улыбается, – но кого это волнует? Да никого. Ее уважают, потому что она высокая. Я-то лентяйка, меня бы устроило быть великаншей. Ну вот, вчера я сказала себе: «Детка, в двадцать лет ты не подрастешь на полметра. Если так и будешь мечтать, стоя у плиты, не только не вырастешь, но еще и дурой станешь. Надо тебе поговорить с двумя бошами».
Адольф с Нойманном переглянулись; им было и забавно, и любопытно. Они не представляли себе, какую роль могли играть в ее головке…
– Как, вы сказали, вас зовут?
– Одиннадцать-Тридцать. Я поняла: вам не понравилось, что я назвала вас бошами? Бросьте, я не в обиду. Я всегда так говорю. «Бош» – произносится быстро, как собачья кличка, может быть ласковым, и не надо выворачивать челюсть, произнося «немчура». Я так думаю.
Очевидно, только это и имело для нее значение. Решив, что друзья ее простили, она подняла руку:
– Гарсон!
Официант «Ротонды» нерешительно подошел к их столику.
– Гарсон, клубничный шамбери.[8]
Он что-то буркнул и удалился.
– Не нравится, что я ему приказываю, сам-то орал на меня сколько месяцев. Кстати, вы угостите меня клубничным шамбери? А то у меня нет при себе денег.
Адольф кивнул. Он был очарован веселой бесцеремонностью молодой женщины. И никак не мог оторвать глаз от ее груди, ибо все в Одиннадцать-Тридцать было маленьким, но только не грудь. Великолепная грудь, высокая, совершенной формы, она выглядела бы агрессивной, не будь такой округлой, и, казалось, так и просилась в руку Адольфа. Одиннадцать-Тридцать заметила завороженный взгляд Адольфа и опустила веки, давая понять, что оценила.
– Кто вы? – спросил Нойманн.
– Ты говоришь мне «вы»? Как легавый?
Она вздрогнула, задетая за живое. «Вы» было для нее оскорблением – все равно что исключить ее из компании или назвать уродиной.
– Кто ты? – мягко переспросил Нойманн.
– Я ваша новая подружка.
– А я и не знал, что у нас есть новая подружка.
– Вот я и пришла вам это сказать.
Друзья снова расхохотались. Перед напором Одиннадцать-Тридцать невозможно было устоять.
– Идет, – сказал Адольф.
– Идет, – сказал Нойманн.
– Ага, вот видите! Ну, чокнемся!
Они сдвинули стаканы и сделали по большому глотку.
– Ладно, ты наша новая подружка, а кто еще? – спросил Адольф у Одиннадцать-Тридцать, делая над собой усилие, чтобы не пялиться на ее грудь.
– Еще я женщина твоей жизни.
Адольф оцепенел, но оцепенение было сладостным. Девушка произнесла эту нелепицу так уверенно, что он почувствовал: она права. При всей своей несуразности и необычности фраза была как свет в темной комнате; она открывала некую близость, прошлую и будущую, что-то, чему надо было просто быть сказанным, чтобы быть, и что стало отныне сокрушительным порывом.
Адольф поупирался для проформы:
– Но… но… мы друг друга не знаем.
– Лучше: мы друг друга узнаём.
И вновь трепет очевидности пробежал по плечам и затылку Адольфа.
Он посмотрел на Одиннадцать-Тридцать. Она тоже на него смотрела. День был ясный и синий, солнце заливало тротуары, по которым скользили прохожие, прячась от его лучей, воздух был каким-то минеральным, застывшим, как сухой кварц, и дышалось легко.
Адольф и Одиннадцать-Тридцать не сводили глаз друг с друга. Впервые Адольф чувствовал себя центром мироздания. Земля, люди, облака, трамваи, звезды – все вращалось вокруг него.