– Невероятно, правда? – сказала Одиннадцать-Тридцать.
– Что? – спросил Адольф, внезапно встревожившись.
– Чувствовать то, что чувствуем мы с тобой. Нет?
– Да.
Значит, он не сошел с ума. Она испытывала те же чувства. Или их обоих охватило одно и то же безумие. В таком случае это безумие становилось нормой, и не важно, что подумают другие!
Он протянул поверх стола раскрытые ладони. Маленькие ручки легли в них сами собой. Все сошлось. Его пальцы покрыли их до пухлых запястий. В нем шевельнулось предчувствие, как хорошо им будет в постели…
Она приоткрыла рот, и он тоже, в ту же минуту, они как будто поцеловались. Она вздрогнула.
Краем глаза он заметил ироническую усмешку Нойманна и, смутившись, заставил себя вернуться на грешную землю.
– Ладно… ладно… конечно, нас что-то ждет вместе, но не будем чересчур увлекаться.
Он закусил губу, тотчас разозлившись на себя за свои слова. Он все испортит. Опошлит. Ну почему он не смог удержаться?
Одиннадцать-Тридцать повернулась к Нойманну:
– Ты мой друг?
– Да.
– Тогда, если ты мой друг, можешь оставить меня с Адольфом?
– Но…
– Ты не видишь, что ему не сладить с тем, что с ним происходит? Не видишь, что он не может расслабиться, пока ты здесь? Ты не находишь, что это унизительно для тебя, моего лучшего друга и его лучшего друга, – держать свечку? Ты заслуживаешь лучшего.
Пристыженный, сконфуженный, припертый к стенке, осознав свою неуместность, Нойманн ретировался, заплатил по счету и ушел.
Одиннадцать-Тридцать повернулась к Адольфу, подула на прядь, которая тотчас легла на прежнее место, пожала плечами и улыбнулась:
– Ты представляешь, сколько сил мне понадобилось? Я ведь тоже боялась стать посмешищем. Мне понадобился год, чтобы решиться пересечь зал и сказать тебе, что я знаю.
– Что ты знаешь?
– Что ты и я – это крепко.
Адольф хотел запротестовать – чисто рефлекторно, но снова спасовал перед очевидностью.
Ему казалось, что он знает Одиннадцать-Тридцать много лет, уже занимался с ней любовью и у них сотни общих воспоминаний.
– Странно, – сказал он, – я тебя вижу как будто через десять лет. Ты моя память и мое будущее.
– Невероятно, а? Со мной то же самое. Черт, сколько посуды я перебила там, за дверью, думая о тебе.
Он посмотрел на нее, пытаясь обозначить, увидеть объективно, заключить в рамку картины, – не получилось. Она ускользала.
– Идем? – спросила она.
– Куда?
– Не знаю.
– Идем.
Они встали. Рука Адольфа сама собой легла на плечо Одиннадцать-Тридцать, как раз на нужной высоте, без напряжения и усталости: они были предназначены друг другу.
– Я не знаю, куда мы идем, – пробормотал он, – но мы точно куда-то идем.
Она вздрогнула, и они ринулись на улицу, как бросаются в воду.
Деревья, высокие беленые фасады бульвара Монпарнас, стояли перед парочкой почетным караулом. В воздухе кружилась пыльца, вовсю звонили колокола, Париж импровизировал праздничный мотив, и дети танцевали под него у скамеек.
– Хорошо бы нам не сразу лечь в постель, – сказала Одиннадцать-Тридцать, – тогда мы сможем вспоминать, что у нас было «до».
– Да, хорошо бы.
– Можно подождать час или два, да?
– Да, конечно, – согласился Адольф, которому час или два вдруг показались вечностью.
Одиннадцать-Тридцать облегченно, почти по-детски вздохнула – удивительное дело для такой развязной девушки. Адольф решил, что ей, наверно, хочется, чтобы их история была не похожа на другие.
– Откуда ты? Из Парижа?
– Почти. Из Лизьё.
Адольф улыбнулся, подумав, что Одиннадцать-Тридцать, с ее уложенными шлемом волосами, без шляпы, в легком платье, открывавшем ноги, выглядела так по-парижски именно потому, что не была парижанкой; она носила парижскую униформу.
– Где это – Лизьё?
– Деревня в Нормандии. Там делают масло, сыр и святых. Мне, стало быть, там делать было нечего. В четырнадцать лет я перебралась в Париж.
Он посмотрел на нее с умилением: казалось, ей все еще четырнадцать – так свежа была ее кожа, юная, вчера рожденная, нынче утром натянутая.
– Я перебивалась разными работами. Дольше всего была спасительницей душ.
– Спасительницей душ?
Адольф остановился. Он не мог себе представить Одиннадцать-Тридцать в монашеском одеянии, занятую спасением душ.
– Не понимаю. С твоей внешностью души губить, а не спасать.
Одиннадцать-Тридцать запрокинула голову и громко расхохоталась, извиваясь и корчась, будто глотала шпагу. Адольф смотрел на нее; ему хотелось ее укусить – ведь смеялась она над ним – и немедленно заняться с ней любовью, потому что этот дерзкий смех делал ее еще желаннее.
Она оперлась на него, переводя дыхание.
– Спасительница душ – это сапожное ремесло, мой глупый бош. Душа – это часть сношенной подметки, которую можно использовать для новой пары.
Она посмотрела на него снизу вверх:
– Конечно, надо быть бедным и французом, чтобы знать это.
– Ну да, – сказал Адольф, – а я немец и тоже бедный.
– Ладно, ладно. Я ведь тоже не из Ротшильдов. Зато я нашла один фокус, который сделает меня богатой.
– Да ну? И что же… что это?
– Не думай, что я так сразу выложу тебе все мои секреты. Узнаешь, если заслужишь.
– А мальчики?
– Что – мальчики?
– Много у тебя их было, с тех пор как ты в Париже?
– С какого количества ты меня принимаешь?
– Я тебя так и так принимаю.
Она подпрыгнула и поцеловала его в щеку.
– Два? Три? Пять? Двадцать? – допытывался он.
– Я не сильна в устном счете.
– А ты часто была влюблена?
– Ну нет, вот еще! Никогда!
Она ответила с возмущением, оскорбленная, что он мог подумать, будто она легка сердцем. Адольф невольно удивился этой непривычной добродетели, определявшейся сердцем, а не сексом.
– Мне не терпится увидеть твои картины, – сказала она. – Я уже год слушаю, как клиенты о них говорят.
– Больше говорят, чем покупают.
– Ничего, все так начинают. Лет через десять цены на них вырастут в двадцать раз.
Адольфу захотелось ответить: «Что ты об этом знаешь?» – но он прикусил язык, потому что она, судя по всему, знала. Ему пришло в голову, что она, возможно, работала с художниками.
– Ты была натурщицей?
– Я? Нет. Почему ты спрашиваешь?
– Ты красивая и работаешь на Монпарнасе. Все художники бывают в «Ротонде».
– Да, но надо еще, чтобы они меня заметили. Ты разве обращал на меня внимание? Просил позировать?
Адольф понурился: он уже злился на себя, что не замечал Одиннадцать-Тридцать раньше.
– И вообще, – весело добавила она, – мне совсем не хочется, чтобы меня рисовали маленькой, я хочу, чтобы меня рисовали большой, как великаншу. А большинство художников нарисуют меня, как видят, так что дело того не стоит.
– Послушать тебя, может показаться, что ты немного знаешь мир искусства.
– Ясное дело! Я брала уроки. Я рисую.
Адольф рассмеялся. Невозможно было представить эту кроху за мольбертом предающейся неблагодарному искусству.
Одиннадцать-Тридцать побелела и сжала кулаки, сдерживаясь, чтобы не ударить его.
– Дурак! Жалкий самодовольный тип! Я тебе говорю, что я художница, а тебе смешно. Разве я смеюсь над твоими перемазанными краской ногтями и волосами, заляпанными маслом?
– Нет, нет, успокойся. Я… я… я хотел сказать… Я удивился… потому что те немногие художницы, которых я знаю, далеко не так красивы, как ты.
– Да, да. Красивая – значит дура. Умная – значит уродина.
– Извини. Я не это хотел сказать. Прости, что засмеялся. Это было глупо с моей стороны.
– Да уж, что глупо, то глупо. Да ведь чтобы быть художником, большого ума не надо, это всем известно.
Адольф лишился дара речи. Ни одна женщина никогда не была с ним так дерзка, но это не только не раздражало, а напротив, возбуждало его… Что-что, а соскучиться с Одиннадцать-Тридцать ему не грозило.
– Почему тебя зовут Одиннадцать-Тридцать?
– Еще один глупый вопрос! Адольф, как ты низко пал, что за умственное убожество! Вдохни поглубже и карабкайся наверх, дурачок. Разве я спрашиваю, почему тебя зовут Адольф? Нет.
– Меня зовут Адольф, потому что моя мать назвала меня Адольф.
– А я сама назвала себя Одиннадцать-Тридцать. Я мать моего имени.
– А раньше?
– Мое первое имя? Если бы я хотела, чтобы его знали, я бы его сохранила.
– Почему Одиннадцать-Тридцать?
– Позже поймешь.
Она вздрогнула.
– Пожалуйста! Мы решили, что даем себе час или два. Два часа, когда Адольф и Одиннадцать-Тридцать любили друг друга, но еще не занимались любовью.
– Идем смотреть мои работы.
Он взял ее за руку и поспешил в направлении своей мастерской. Но вдруг остановился:
– А еще лучше – давай посмотрим твои работы.
– Мои? – пролепетала Одиннадцать-Тридцать.
– Да. Покажи их мне.
Одиннадцать-Тридцать вырвала руку и закричала на Адольфа:
– Это уж слишком! Он не верил, что я художница, а теперь хочет увидеть мои работы! Какой ты переменчивый, дружок. Я не такая. Я еще не успела забыть обиду. – Помолчав, она добавила тонким голоском: – Вообще-то, я только начинаю, у меня есть идеи, но показать почти нечего.
– Да. Покажи их мне.
Одиннадцать-Тридцать вырвала руку и закричала на Адольфа:
– Это уж слишком! Он не верил, что я художница, а теперь хочет увидеть мои работы! Какой ты переменчивый, дружок. Я не такая. Я еще не успела забыть обиду. – Помолчав, она добавила тонким голоском: – Вообще-то, я только начинаю, у меня есть идеи, но показать почти нечего.
Адольф расцеловал ее в обе щеки. Она пробормотала как бы про себя:
– А что такого, мне всего двадцать лет.
И, подняв голову, спросила пылко:
– Кстати, а тебе сколько? Я так давно хочу это узнать.
– Тридцать один.
Она восхищенно присвистнула:
– Тридцать один год! Потрясающе! Значит, если я хорошенько постараюсь, ты еще будешь в моих объятиях, когда тебе будет сорок?
– Пока я еще не в твоих объятиях.
– Минутку! Значит, ты будешь моим и в сорок лет. Понимаешь, это очень важно, я считаю, что сорок – возраст расцвета.
– Откуда тебе знать?
– Знаю, и все, – сухо отрезала она. – И вообще, не жалуйся на мои причуды, у меня, между прочим, есть подруги-ровесницы, которые сочли бы, что ты для них перезрел.
– Перезрел?
– Даже подгнил! Упал с дерева. Не стоит и нагибаться поднимать.
Она задумалась, подула на прядь, которая тотчас же снова ее ослепила.
– Почему ты не острижешь эту прядь?
– А что такое? Тебе не нравится?
– Нравится. Я… ты мне нравишься такой, какая есть. Но эта прядь, похоже, закрывает тебе обзор справа.
– Кто тебе сказал? А почему ты думаешь, что я хочу смотреть направо?
– Никто. Но ты все время дуешь на нее.
– А если мне нравится дуть, а вовсе не смотреть? Странный ты, бош.
Она внимательно посмотрела на него:
– У тебя красивые ноздри. Идем смотреть твои картины?
Поднимаясь по лестнице, Адольф надеялся, что Нойманн сообразил оставить квартиру пустой.
Так и вышло, на полу в прихожей лежала записка, сообщавшая, что Нойманн сегодня останется ночевать у Брижит, его нынешней любовницы, которая еще несколько дней назад была любовницей Адольфа: его пассии зачастую переходили в объятия Нойманна, который был куда красивее, но совершенно не умел ухаживать.
Одиннадцать-Тридцать сразу узнала среди множества прислоненных к стенам полотен те, что были написаны Адольфом. Она долго смотрела на них, широко раскрыв свои круглые глазки. Он оценил ее молчание. Ничто так не обескураживало его, как поспешные комплименты. Он считал, что создает произведения, которые требуют времени, чтобы уложиться в голове, и полагал, что заслуживает лучшего, чем возгласы «Как мило!», «Как интересно!», «Какая красота!» – все эти поверхностные эпитеты из уст светской дамы, бегом пересекающей кулуары собачьей выставки.
Одиннадцать-Тридцать не только молчала, но и рассматривала картины долго и с удовольствием. Просидев полтора часа на корточках перед полотнами без единого слова, она повернулась к Адольфу и просто сказала:
– Я очень счастлива, что увидела их.
Она подошла к нему и посмотрела с еще большим восхищением, чем на картины:
– Если дашь мне табуретку, я тебя поцелую.
– Я могу и нагнуться!
– Да, если тебе не слишком трудно.
Припав к теплым губам, он чувствовал себя так, будто пил из горного потока.
– Опусти, пожалуйста, шторы.
– Их нет.
– Тогда закрой ставни, Адольф, сделай что-нибудь. У нас сегодня урок скульптуры. Задействуем руки – не глаза.
– Но я хочу тебя видеть.
– Какой нетерпеливый! А завтра? А послезавтра? Ну, скульптура?
– Согласен. Скульптура.
Ночь прошла в неизменном восторге. Была в Одиннадцать-Тридцать смесь робости и смелости, делавшая и Адольфа то смелым, то робким. Одиннадцать-Тридцать, в отличие от других женщин, прошедших через эту постель, не изображала экстаза. Раздевшись, она не вошла в роль любовницы, готовой к удовлетворению. Когда объятия Адольфа раздражали ее или причиняли боль, она не стеснялась говорить ему об этом, и Адольф, ведомый этой несказанной откровенностью, не один раз нашел путь к их обоюдному наслаждению.
Утром Адольф смотрел на нее, спящую, свернувшуюся рядом с ним клубочком; его умиляла эта юность, во сне, сама того не зная, вернувшаяся в детство: круглые щеки, надутые губки, веки без единой морщинки.
Первые лучи солнца упали на них, и он увидел ослепительную белизну кожи, которая в синем сумраке ночи казалась ему живым и теплым перламутром.
Он не хотел будить ее объятием, но ему было необходимо увидеть ее всю. Обладать ею глазами без ее ведома. Нежное и чисто визуальное насилие. Насилие художника. Его рассветная награда.
Адольф приподнял простыню – она не шевельнулась, спала крепко. Увиденное ошеломило его.
Он встал, сдержав крик, к глазам подступили слезы.
Он убежал в крошечную уборную и сел, сперва чтобы унять свое волнение, потом чтобы насладиться им.
Такое ему и в голову не могло прийти.
Простыня была в крови. Одиннадцать-Тридцать подарила ему свою девственность.
* * *Близился конец недели, а Гитлер давно решил, что путч надо устроить в субботу, когда все конторы будут закрыты. Некоторые предлагали еще подождать. Гитлер не согласился. Ждать дольше значило отказаться.
– Вы из тех, кто переводит часы назад, когда они показывают без пяти двенадцать, это недопустимо! Германия не может больше ждать.
В последние несколько недель он завел привычку выражать свои чувства от лица всей нации: «Германия устала» означало, что Гитлер хочет переменить тему; говоря «Германия голодна», Гитлер давал понять, что хотел бы добавки десерта. Тем, кто был расположен посмеяться над этой новой манией величия, пришлось сдерживаться, ибо вождь теперь был окружен таким безусловным обожанием, что насмешникам бы не поздоровилось.
Гитлер позволил создать культ своей персоны. Его эпоха, видевшая падение монархий, без энтузиазма принявшая тусклый парламентский режим, нуждалась в сильной личности, в Цезаре – выходце из народа. Муссолини, дуче, после того как его чернорубашечники прошли по Риму и захватили власть, стал признанным образцом для Гитлера. В своих речах он теперь желал прихода подобного великого человека, посланца Провидения, который спасет Германию. Упоение толпы этой идеей убедило его, что она хороша. Какая идея была хорошей для Гитлера? Та, что производила впечатление. Та, что вызывала в толпе волны наслаждения. Естественно, впрочем. Масса – даже если она состоит из мужчин – женского рода; обещанием супруга можно было возбудить ее до крайности. И он от всей души призывал этого великого человека, которого не называл по имени, о котором как бы тоже мечтал, играя глашатая, пророка, Иоанна Крестителя, того, что, стоя в святых водах Иордана, возвещает пришествие Мессии и страстно ждет Его.
Как он и предвидел, некоторые молодые партийцы излагали ему в личной беседе свое убеждение: Гитлер и есть Спаситель, приход которого он возвещал. Он протестовал, скрывая восторг. Это не успокоило молодых энтузиастов, которые хотели во что бы то ни стало доказать свою правоту. И тогда Гитлер поставил самых упорных на ключевые посты в партии. Так, он выделил Рудольфа Гесса, сухого и вечно всклокоченного буржуа, выходца из недавно разорившейся семьи, который не мог найти себе места в послевоенном обществе; член общества Туле,[9] он изучал геополитику в университете и красноречиво доказывал, что Гитлер – тот диктатор, которого ждет эпоха, называя его «Человеком» и даже «Фюрером». Он доверил Герману Герингу, капитану авиации, красавцу с изысканными манерами и неотразимыми бледно-голубыми глазами, носившему красные шелковые носки, руководство штурмовиками, бывшей гимнастической секцией, преобразованной в маленькую боеспособную армию.
Он множил свои мессианские речи, зная, что молодые люди в толпе шепчут его имя.
«Немецкого Муссолини зовут Адольф Гитлер».
Он пока притворно возмущался, видя плакаты с этой надписью, на которые так надеялся: они подтверждали, что его тактика сработала.
Теперь он мог рассчитывать на безусловную преданность очень разных людей, с которыми встречался порознь, что позволяло ему, создав крепкую связь с каждым, при случае использовать их друг против друга.
– Не будем больше ждать! К действию! Германия не хочет быть красной!
В то утро Гитлер трепетал от радости. Его жизнь стала оперой, он шел к своей коронации, он будет Зигфридом нового времени, путч наконец-то даст ему власть.
8 ноября 1923 года, около шести часов вечера, Гитлер, Геринг и горстка вооруженных людей ворвались в пивную «Бюргербрау», где правительство Баварии проводило публичное собрание.
Гитлер вскакивает на стул. Буржуазное собрание раздраженно ропщет на этого самозванца, посмевшего прервать Кара.[10]
Гитлер выхватывает из кобуры пистолет и стреляет в потолок.
Наступает тишина. Он шагает со стола на трибуну. Никто не понимает, что происходит. Некоторые принимают его за эксцентричного официанта; другие, видя на черной куртке блестящий Железный крест, решают, что опять явился ветеран с рассказами о войне; кто-то узнает в нем агитатора от крайне правых.