Гитлер стоит перед публикой, мерит ее взглядом, пытается замедлить биение своего сердца и выкрикивает хриплым голосом, едва не лишаясь чувств от волнения:
– Национальная революция свершилась!
Он ждет реакции. Убеждается, что ошеломленная аудитория даже не понимает, о чем он говорит. Это его раздражает.
– Зал окружают шестьсот вооруженных людей, выходить никому не разрешается.
Он видит ужас на лицах. Это взбадривает.
– Смотрите! Пулемет на галерее первого этажа – убедительный довод, чтобы отказаться от бесполезного сопротивления.
Он улыбается Герингу, тот стоит в окружении штурмовиков, нацеливших оружие на публику. Какая-то женщина падает в обморок. Его начинают принимать всерьез.
– Я объявляю свергнутым баварское правительство. Объявляю свергнутым рейх. Мы создадим временное правительство. Имейте в виду, в наших руках казармы и полиция, чей личный состав уже встал под знамена со свастикой.
Он поворачивается к членам правительства:
– Теперь поговорим наедине, чтобы распределить роли. Спасибо.
Он оставляет красавца Геринга перед растерянной толпой.
Закрывшись с правительственной троицей, Гитлер требует санкционировать следующие меры: Кар, которого он прервал, назначается регентом Баварии, двое других, Лоссов и Шайссер, входят в правительство в качестве министра обороны и министра полиции; все это при условии, что они выдвинут Гитлера кандидатом на пост канцлера Германии.
– Надо перейти Рубикон, господа. Я знаю, этот шаг труден для таких, как вы, – политиков, а не людей действия. Но мы вам поможем. Мы даже подтолкнем вас, если вы будете медлить.
– Если я правильно понял, вы хотите, чтобы мы приняли участие в вашем путче? – говорит Кар.
– Верно. Можете стать моими соратниками или моими жертвами. Согласитесь, это достойный выбор?
– А кто встанет во главе баварской армии?
– Людендорф.[11]
– Он… из ваших?
– Станет нашим. За ним уже пошли.
– Если Людендорф согласен, мы тоже согласимся.
И вот приводят старого генерала, героя войны, любимого народом, из правых. Он удивлен не меньше правительственной троицы. Подумав, он соглашается, и они тут же следуют его примеру. Гитлер уточняет:
– Предупреждаю: вы должны быть мне верны. У меня четыре пули в обойме, по одной для каждого из вас, если вы меня предадите, и последняя для меня. Вы должны бороться со мной и победить со мной. Или умереть со мной.
Он проходит в большой зал, чтобы объяснить публике важность момента – Германия победит в этой национальной революции. Угроза ли пулеметов тому виной, присутствие штурмовиков или его дар красноречия? Аудитория вывернулась, как перчатка, и восторженно вопит, подбрасывая носовые платки и шляпы в честь будущего канцлера.
Решительно, хорошее начало революции.
Рудольф Гесс с несколькими штурмовиками тем временем арестовал остальных членов правительства, которые Гитлеру не нужны. Рём подтверждает ему, что полиция целиком на стороне путчистов.
Гитлер дожидается апогея радости. Он орошает конец своей речи настоящими слезами.
– Теперь я совершу то, что поклялся сделать пять лет назад, в тысяча девятьсот восемнадцатом, когда лежал, изувеченный, ослепший, в военном госпитале: покарать преступников перемирия, и пусть из жалких руин нашей родины встанет Германия во всей своей мощи, свободе и величии. Аминь.
– Аминь! – откликается толпа.
Затем Гитлер отправляется в Мюнхен посмотреть, как продвигается путч в казармах.
После полуночи Гитлер в своей маленькой комнатке умиляется сам себе. Он озирается. Обстановка простая: кровать, стол, стул, десяток книг, и он радуется, что остался таким чистым. Наверно, это и позволило ему преуспеть.
В пять часов утра его будят, чтобы сообщить, что триумвират Кар—Лоссов—Шайссер предал его. Троица сама передала ему новость с полковником фон Лойпольдом.
– Генерал фон Кар, генерал фон Лоссов, полковник фон Шайссер осуждают путч Гитлера. Согласие сотрудничать, вырванное под угрозой оружия в пивной «Бюргербрау», силы не имеет.
Минут десять он не может поверить услышанному: он предвидел все, кроме предательства.
Гитлер отправляется к старику Людендорфу и нацистским заговорщикам. Все возмущены. Решено все же провести запланированное шествие. Так они склонят на свою сторону общественное мнение. И нагонят страху на противников.
– Вперед! – кричит Людендорф. – Ничто не потеряно!
Гитлер соглашается, думая, что ни армия, ни полиция не посмеют стрелять в убеленного сединами Людендорфа. Он решает идти с ним рядом и требует, чтобы все манифестанты держались за руки.
За двумя знаменосцами выступают Гитлер, Людендорф, Шойбнер-Рихтер, Геринг, следом колонны штурмовиков. На площади Марии их бурно приветствуют, и Гитлера вновь окрыляет надежда.
Дальше идти труднее. Полицейские кордоны перекрыли центр.
Гремит выстрел.
Откуда? От них? От полицейских?
Залп. Битва началась.
Шойбнер-Рихтер падает, смертельно раненный, увлекая за собой Гитлера.
Телохранитель прикрывает Гитлера собой, чтобы защитить от пуль, которые впиваются в ляжку Геринга. Вопль. Людендорф тоже лежит на земле. Крики. Сумятица. Пули. Залпы. Люди бегут.
Гитлеру удается добраться до машины, где доктор Шульц оказывает ему помощь.
– У вас всего лишь вывих плеча и колена.
Машина трогается. Он бежит. Оставляет битву позади. Укрывается на большой вилле в Уффинге. Запирается в комнате.
Нет, он не струсил. Нет, он не сбежал. Он пришел покончить с собой. Доказательство? У него в руке револьвер.
Он подходит к большому грязному зеркалу и видит свое отражение, в узком плаще, в бархатной шляпе, с торчащими усиками, которые он не знал, как подстричь. Вот и конец его истории.
«Риенци»… Он вспоминает оперу, которая так взволновала его когда-то в Вене, самоубийство Риенци в охваченном пламенем Капитолии. Его бурная и праведная жизнь кончится так же, как жизнь героя. Он умрет стоя. Он убьет себя.
Он рассматривает себя снизу доверху. Сцена не похожа на ту, что он себе представлял. Не слышно скрипок. Он сомневается, что публика разразится овацией. Сказать по правде, ему не хватает Вагнера и он не уверен, на своем ли он месте.
Он вдруг прозревает: нет, это не смерть героя, он умирает, чтобы не стать посмешищем; он всего лишь жалкий паяц, думал играючи взять власть, да плохо подготовился. Над ним посмеются и будут правы.
Слезы туманят ему глаза.
Револьвер падает из рук. Он рефлекторно отскакивает в сторону, но револьвер не стреляет, мягко шлепнувшись на ковер с бахромой. Успев увидеть в зеркале свой испуганный прыжок, Гитлер окончательно падает в собственных глазах. Какой там Вагнер – он разыгрывает пародию на Оффенбаха.
Он поднимает револьвер и подносит его к виску. Надо положить конец этой невыносимой муке: он себя больше не любит. Указательный палец гладит с чувством освобождения стальную гашетку. Он мысленно нажимает ее, уже наслаждаясь вечным покоем. Как все станет просто…
Но одна мысль останавливает его и отстраняет оружие: он убивает себя, чтобы избежать стыда. Ему не хватает мужества. Он покинет эту землю, не успев спасти Германию, опустив руки при первой же неудаче. До Искупителя ему еще далеко.
Он кладет револьвер на тумбочку и решает дождаться полиции: он убьет себя, но позже, когда свершится его жизнь.
* * *– В одиннадцать тридцать, что бы ни было, день или не день, я встаю.
Она вскочила с постели, и Адольф Г. протянул ей чашку цикория, в которую она уткнулась своей мордочкой, согреваясь.
Теперь он знал, откуда взялось прозвище: Одиннадцать-Тридцать каждый день поднималась в одиннадцать тридцать. Раньше она не могла. Позже – не желала.
Адольф не мог писать ее при искусственном освещении, поэтому на рассвете срывал простыни и работал, пока Одиннадцать-Тридцать спала. Поначалу он ходил крадучись, как вор, чужой у себя дома, стараясь не производить ни малейшего шума; но однажды по неловкости уронил кисти, опрокинул мольберт, выругался – и обнаружил, что оторвать Одиннадцать-Тридцать от сладостных берегов, где она блаженствовала, не может ничто. А потом она рассказала, что сновидения, эти верные стражи ночного покоя, защитили ее от пробуждения, сделав посторонние звуки частью «представления». Теперь Адольф мог ходить свободно, не боясь ее потревожить.
Отдыхая от работы, он часто подходил к кровати и смотрел на нее спящую. Где она была, пока тело лежало, свернувшись под простынями, а щеки утопали в пуху подушек? Какие невероятные приключения переживала? Не мелькнула ли на ее лице улыбка? Не пробежал ли похотливый трепет по губам? Да, она улыбнулась. Кому? Чему? Не раз ему хотелось разбудить ее, сейчас же, немедленно, и узнать, что ей снится. Ты со мной? С кем-то другим? С кем ты ушла от меня в свой сон? Но всякий раз лицо вновь становилось гладким, плотским, лишенным чувства, сияющим сугубо материальной юностью. И сердце Адольфа сжималось. Состарится ли она? Конечно, но как? Как эта кожа, чистый свет, может потускнеть? Не возмутительно ли, что столь явную красоту разрушат годы? По какому праву? Он больше не боялся воображаемых любовников, но его тревожил самый серьезный соперник – время, тот, что отнимет у него любимую Одиннадцать-Тридцать. И это была уже не ревность, а отчаяние – так ему хотелось разбудить ее, сжать в объятиях и сказать: «Я люблю тебя».
Он чаще разговаривал с Одиннадцать-Тридцать спящей, чем с Одиннадцать-Тридцать бодрствующей. Когда живший в ее глазах огонь затихал на ночь, он испытывал простые чувства и делился ими с нею молча. Один, без давления, свободный от насмешек, не боясь убийственного комментария или шутки, которые она не преминула бы отпустить, он выражал свое счастье, свою нежность, свое восхищение, свой страх быть преданным, панику, когда она обращала внимание на другого мужчину, желание удержать ее пленницей своей любви и уверенность, что без нее он утратит вкус к жизни. Так и проходило утро между работой кистью и безмолвными мадригалами, обращенными к спящей красавице.
Около одиннадцати десяти автоматически приоткрывался один глаз. Черный зрачок, растерянный, удивленный, нерешительно плавал в белке, пытаясь сфокусироваться. Увидев Адольфа, он вспыхивал светом, но под тяжестью век сиял недолго. Следовали новые попытки, все обреченные на провал. Правда, с каждым разом глаз блестел все живее, но враждебное веко вновь и вновь опускало железный занавес.
В одиннадцать двадцать губы, напоенные соками снов, слабо шевелились, и Адольф уже мог вести с Одиннадцать-Тридцать почти внятный разговор, состоящий из нескольких слов, – так мать общается со своим полуторагодовалым малышом. Он любил ее на выходе из сна, простой, не таящей нежности (днем она скрывала это чувство); любил заставать ее во всей обнаженности чувств, «неумытую», так сказать, не облаченную в иронию и ёрничество.
– Скоро одиннадцать тридцать, моя птичка.
– Я‘аю.
Эти три звука означали «я знаю», но до одиннадцати тридцати Одиннадцать-Тридцать никогда не произносила согласных.
Наконец наставал час, и тут, по будильнику ли, нет ли, молодая женщина вскакивала, отдохнувшая, жаждущая начать новый день.
Адольф не раз проверял ее точность. Он прятал часы, переводил стрелки туда-сюда – все без толку: Одиннадцать-Тридцать вставала с постели ровно в одиннадцать тридцать по своему внутреннему будильнику.
– Удивительное дело, ты никогда не ошибаешься.
– А с какой стати? Все почему-то думают, что люди, которые встают поздно, лишены чувства времени… вовсе нет.
Адольф затевал игру, обнимал ее в священный час, прижимал к себе, укачивал, пытаясь снова усыпить. Напрасно. Она отбивалась. Вырывалась.
Оставаться в постели после этой минуты она ненавидела.
– Пусти, ты загубишь мой день. Если день начинается в полдень, это день пропащий.
У нее были свои собственные принципы, которые она соблюдала неуклонно.
– Иначе я буду чувствовать себя женщиной легкого поведения, ничтожеством, куском мяса. И потом, мне надо работать.
Она расписывала веера.
Используя только базовые цвета, покрывала шелк геометрическими узорами из лучей, полукружий, кругов, ромбов и квадратов, но располагала их с фантазией. Получалось ярко, пикантно, свежо, и продавались веера лучше, чем полотна Адольфа.
– Ничего удивительного, мой милый бош, веер хоть для чего-то нужен.
Торговля ее шла бойко, и она приносила в дом больше денег, чем Адольф, но делала все, чтобы он забыл об этом и не чувствовал себя униженным.
– Они хорошо идут, потому что я работаю для снобов.
– Для снобов?
– Снобы – это лентяи, которые не умеют ни думать, ни судить самостоятельно. Для снобов придумали моду, последний писк, новизну. Я делаю современные веера.
– Современные?
– Ну да! Современные. Каких не видели раньше! Или успели забыть! Вот и считают веянием нашей эпохи.
– Вот-вот. Как негритянское искусство. Пикассо и иже с ним внушили публике, что это ах как ново, а между тем этому уже века.
– Именно. Вот я и делаю кубистический веер. Дурища, которая хочет отличаться от матери, от бабушки и от соседки, обязательно его купит.
– Не принижай себя. Твои веера очень красивы.
– Я и не говорю, что они безобразны. Просто объясняю, почему их покупают.
Адольф никак не мог сделать себе имя в мире искусства.
Поселившись в Париже, он на деле выяснил, что значит «жить» своей живописью и что такое «выживать». Часто ему приходилось платить за обед полотном или рисунком – если хозяин соглашался, – и поначалу он терпеливо сносил эту несправедливость, надеясь со временем преуспеть, но другие художники завоевывали известность, а он оставался неудачником.
– Ты не неудачник, ты про́клятый художник, – говорила ему Одиннадцать-Тридцать.
– А какая разница?
– Возьмем того итальянца-красавчика, Мобиди…
– Модильяни.
– Во-во. Он умер в бедности, а теперь продается за бешеные деньги.
– Не вижу связи.
– Я буду богатой вдовой.
– Ну уж нет, я предпочту прижизненную славу посмертной… и потом, я хочу жить. Жить хорошо. Наконец. Пикассо стал миллионером, Дерен[12] разъезжает на «бугатти», Ман Рей[13] на «вуазене», Пикабиа[14] на «делаже», а Кислинг[15] на американском лимузине.
– Полно, мой бош, многие тут старше тебя. Пикассо, например, ему…
– Восемь лет разницы! Всего восемь лет! Это несерьезно!
– Может, и ты разбогатеешь через восемь лет. Полно, мой милый бош, ты не имеешь права вешать нос.
Адольф страдал от бедности, но за этим страданием – нестыдным, банальным, понятным – крылось другое, глубинное, тайное: он сомневался в своем таланте.
Писать картины, которые могут не нравиться самому, – удел всякого художника. Артист любит делать то, что он делает, но не любит сделанного. Он скорее актер, чем зритель, – не ему наслаждаться результатом. Певцу редко нравится собственный голос, писатель не читает своих книг, хотя первый любит петь, а второй писать. Об этом Адольф не беспокоился, прекрасно зная, что никогда не оценит своих полотен. Но он подозревал себя в самозванстве, что было куда серьезней. Свое первое оригинальное полотно он создал играючи – отчасти от раздражения, отчасти из праздности, отчасти по вдохновению. Он бы сразу его уничтожил, если бы не Нойманн. Нойманн, насколько помнил Адольф, никогда не ошибался в оценках чужой живописи. Почему бы не положиться на него и в этот раз? Доверие к Нойманну перевесило его скептицизм. Он выстроил свою судьбу на суждении ближнего.
Материальные трудности, холодность галерейщиков, равнодушие любителей – все это оттачивало теперь нож сомнения. Неужели он ошибся? Ему было неуютно в своей эпохе. Он чувствовал, что, в сущности, не имеет ничего общего со всеми монпарнасцами: кубизм казался ему тупиком, фовизм тоже, абстракционизм тем более; он ненавидел дикий, густой, жирный мазок, вошедший в моду в начале века; презирал искривление штриха – технику «заметок на полях», – господствующее в современном рисунке. Он продолжал ходить в Лувр, восхищался Энгром, Давидом, даже Винтерхальтером;[16] он любил завершенность, невидимость кисти, растворение жеста художника в живописи; он был привержен традиционным ценностям и в глубине души, почти тайно, испытывал уважение к фактуре художников-академиков, столь ненавидимых и поносимых, которых прозвали «пожарными», потому что они-де никогда не упустят отсвета, отблеска и даже вмятинки на многочисленных шлемах, присутствующих в мифологических и древнеримских сюжетах. Мастерство! Он боготворил мастерство, а современная живопись славила смелость, разрыв, зрелище.
– К нам гости!
Одиннадцать-Тридцать услышала сигнал консьержки, оповещавший о визите. Мадам Соломон постучала по водосточной трубе. Если она стучала дважды – пришел покупатель; три стука означали судебного исполнителя, четыре – полицию.
Трубу сотрясли два удара. Одиннадцать-Тридцать пошла открывать, цокая каблуками по ступенькам.
– Славомир! Какой сюрприз!
Большой, толстый, заплывший жиром галерейщик Славомир утер пот со лба, не удостоив Одиннадцать-Тридцать ответом. У него вошло в привычку игнорировать подружек своих артистов: они или менялись слишком часто – где уж тут запоминать имена, или задерживались, предъявляли ему счет за недопустимую бедность любовника.
– Адольф, ты должен меня спасти. Есть клиент, который интересуется тобой.
– Ну и?.. Продай ему мои работы.
– Он в восторге от тебя!
– Тебя это удивляет? Продай подороже!
– Да, конечно, но он хочет познакомиться лично.
Адольф поморщился; он испытывал двойственные чувства к покупателям: благодарность – за то, что оценили, обиду – за то, что платят так мало, и, главное, забирают произведения, которые ему хотелось сохранить для себя.
– Не начинай, Адольф, не строй из себя тещу.
Так Славомир называл реакцию художников, видевших в каждой картине свою дочь, отнятую зятем.
– Садитесь, мсье Славомир-неспособный-полтора-года-запомнить-мое-имя, – пропела Одиннадцать-Тридцать, пододвигая стул.
Славомир посмотрел на нее так удивленно, словно не ожидал, что она умеет говорить, и плюхнулся на единственный стул в мастерской.