Другая судьба - Эрик-Эмманюэль Шмитт 25 стр.


– Ну и?.. Продай ему мои работы.

– Он в восторге от тебя!

– Тебя это удивляет? Продай подороже!

– Да, конечно, но он хочет познакомиться лично.

Адольф поморщился; он испытывал двойственные чувства к покупателям: благодарность – за то, что оценили, обиду – за то, что платят так мало, и, главное, забирают произведения, которые ему хотелось сохранить для себя.

– Не начинай, Адольф, не строй из себя тещу.

Так Славомир называл реакцию художников, видевших в каждой картине свою дочь, отнятую зятем.

– Садитесь, мсье Славомир-неспособный-полтора-года-запомнить-мое-имя, – пропела Одиннадцать-Тридцать, пододвигая стул.

Славомир посмотрел на нее так удивленно, словно не ожидал, что она умеет говорить, и плюхнулся на единственный стул в мастерской.

– Что за чудо этот Славо! – хихикнула Одиннадцать-Тридцать. – Неделю рыжий, неделю лысый, неделю усы висят, неделю топорщатся щеточкой. Сколько фантазии! Артист по части волос! Глазам не верю, у вас наверняка жена-парикмахерша…

Славомир, по своему обыкновению, притворился глухим и повернулся к Адольфу:

– Я пересек весь Париж, клиент ждет, поторопись.

Выражение «весь Париж» в устах Славомира означало «восемьсот метров», но при его комплекции они равнялись целому путешествию.

– Нет, я останусь здесь и буду работать. Каждому свое.

– Умоляю тебя…

– Нет. Я пишу. Ты продаешь.

– Пожалуйста!

– Нет…

Это был извечный спор: Адольф своим отказом напоминал Славомиру, что он хороший художник, а Славомир – плохой галерейщик.

Вмешалась Одиннадцать-Тридцать:

– Иди, мой бош. Ты же знаешь, что Славо лучше умеет покупать, чем продавать.

Эта фраза остановила перепалку. Одиннадцать-Тридцать была права. Наделенный чутьем и вкусом, страстный, готовый рисковать, Славомир всегда умел отыскивать многообещающих художников, он заключал с ними контракт, когда все другие им отказывали, но из бедности выбраться не помогал, потому что недостаточно красноречиво убеждал потенциальных покупателей, уверенный, что картина говорит сама за себя. Многие художники разбогатели и прославились, когда порвали с ним, тем самым подтвердив и его нюх, и отсутствие коммерческой жилки.

– Ладно, сейчас оденусь, – смилостивился Адольф.

– Не слишком чисто, только не слишком чисто, – усмехнулась Одиннадцать-Тридцать, – не забывай, что ты – проклятый художник.

Она отошла к печке, чтобы сварить Славомиру чашку кофе, а когда вернулась, он уже спал.

– Вот беда-то. В такой час! Стыдоба! Спит, как сытая корова.

Галерейщик был известен своей привычкой мгновенно засыпать где угодно и когда угодно. Ходила легенда о том, что он даже ухитрился отключиться посреди трудного разговора с налоговым инспектором.

– Он еще и пузыри пускает!

Ниточка слюны стекала с нижней губы, вздуваясь от дыхания, словно хотела стать воздушным шариком и улететь.

– Да уж, феномен. Его надо показывать в цирке. Сразу после слонов, чтобы дети не пугались.

– Я готов, – сказал Адольф.

Славомир открыл глаза, слегка покраснел и огляделся, пытаясь понять, где находится.

– С возвращением на землю, толстяк, – приветствовала его Одиннадцать-Тридцать, – ты стал сто четырнадцатой женой султана Али-Бабы. Только он и сможет тебя прокормить.

Она повернулась к Адольфу:

– Правда, сколько он, наверно, жрет, этот пузан!

Славомир проигнорировал ее шпильку, поднялся, потянул Адольфа за руку и вышел.

Одиннадцать-Тридцать последовала за ними на лестничную клетку:

– Заходите в любое время, мсье Славомир. С вами так весело. Сегодня я показала вам грудь, в следующий раз подставлю левую ягодицу.

Спускаясь вниз поступью сенатора, Славомир обернулся к Адольфу:

– Это правда? Она разделась передо мной?

– Да, но что с того? Ты спал.

– Все равно! – возмутился Славо. – Уже и уснуть спокойно нельзя. Знала бы моя бедная матушка…

Разволновавшись, как жертва насилия, он утер лоб насквозь мокрым платком.

Восемьсот метров до галереи они одолели с трудом: Славомир несколько раз останавливался, чтобы перевести дух. В зале их ждал мужчина.

– Знакомьтесь, это Адольф Г., – сказал багроволицый Славомир и, рухнув в кресло, мгновенно заснул.

Зеленоглазый, длинноволосый, с прямым носом, довольно красивый почти скульптурной красотой мужчина смотрел на Адольфа магнетическим взглядом. Художник решил, что перед ним маг.

– Поздравляю, мсье, вы из наших.

– Простите? – переспросил Адольф, боясь, что какая-то тонкость французского языка помешала ему правильно понять.

– Вы из наших. Вы великий художник. Эта логика, свободная от всякого рационализма, эта прихотливая фантазия, прислушивающаяся к самым противоречивым импульсам, эта неупорядоченность сказанного при самых классических живописных средствах, эта дерзкая современность, эта смесь академизма и авангардистского разрыва, – короче, я признаю вас одним из наших.

Ошеломленный, Адольф чувствовал, как гипнотизируют его эти зеленые глаза. От факира – так он его прозвал – исходила какая-то темная сила, повергавшая его в трепет, нечто среднее между мессианской харизмой и чувственным соблазном. Взгляд, казалось, отражал мистические потусторонние миры, а нижняя губа, непомерно развитая, очень четко очерченная, выдавала сильную чувственность. Факир улыбнулся, не дрогнув ни единым мускулом лица, каким-то внутренним озарением, как это сделала бы женщина, заботящаяся о своей красоте.

– Извините, – пролепетал Адольф, – но Славомир очень неразборчиво произнес ваше имя, и я боюсь, что…

– Я Андре Бретон, – сказал Факир, – глава сюрреалистского движения. Я забираю вас с собой.

* * *

– Почта для вас, герр Гитлер.

– Цветы для вас, герр Гитлер.

– Корзина фруктов для вас, герр Гитлер.

– Одна дама и один журналист в комнате для свиданий желают с вами встретиться, герр Гитлер.

– Нам доставили книги, которые вы заказывали, герр Гитлер; библиотекарь принесет их вам лично.

Каждый день тюремная охрана почтительно стучала в дверь его камеры, где уже не хватало места для подарков и писем от поклонников, поступавших каждый день мешками. Никогда еще не приходило столько посетителей. Персонал Ландсбергской тюрьмы был тайно польщен столь популярным гостем, центром притяжения светской жизни; последние несколько месяцев некоторые работали с упоительным чувством, будто служат не в исправительном учреждении, а в роскошном отеле.

Предыдущую звезду, Арко,[17] убийцу баварского премьера Эйснера, перевели, чтобы поместить Гитлера в просторную камеру номер 7, лучше всего обставленную, единственную, из которой открывался прекрасный вид. В белом махровом халате или в традиционных кожаных штанах, он мог свободно принимать у себя других заключенных, в частности Рудольфа Гесса, севшего вместе с ним.

Пережив период молчания, когда он жалел, что не покончил с собой, Гитлер воспрялул. Первой хорошей новостью стало сообщение о том, что шестнадцать нацистов погибли во время путча; он заключил, что Провидение, по своему обыкновению, снова защитило его. Второй хорошей новостью стала смерть Ленина, случившаяся в январе; он не только порадовался кончине еврея-большевика, но и усмотрел в этом тайное послание судьбы, которая спасла когда-то Фридриха Великого через смерть царицы Елизаветы,[18] а теперь помогла и ему, устранив препятствие и подтвердив тем самым его первостепенную роль. Третьей хорошей новостью явился сам процесс: Гитлер говорил несколько часов и отделался пятью годами тюрьмы – смешной срок, если вспомнить четырех убитых полицейских, миллиарды украденных марок, разрушение помещений «Мюнхенер пост», взятие в заложники политических деятелей и муниципальных советников, – да и этот срок наверняка сократят благодаря примерному поведению.

В Мюнхене не слышали больше о Гитлере, не видели свастик на улицах и публичных собраниях; кто-то мог даже решить, что Гитлер и национал-социалистическая партия навсегда исчезли с карты мира. Но в Ландсберге, в камере номер 7, происходило совсем другое: Гитлер заканчивал творить Гитлера.

Он постоянно мысленно возвращался к образу паяца в непромокаемом плаще, испугавшегося своего револьвера в старом зеленоватом зеркале. Он знал, что не успокоится, пока не истребит это воспоминание и не создаст Гитлера, которым будет гордиться, Гитлера, который не даст слабину, который пройдет не дрогнув свой победный путь к власти.

Все скоро забудут этот провалившийся путч, так ничего и не поняв. Гитлер же извлечет из него уроки. Только он один.

Первым делом он решил научиться терпению. Есть ли для нетерпеливого человека усилие более тяжкое, чем принудить себя к терпению? Он сумел это сделать, наведя порядок в своих мыслях: если цель – захват власти, только от этого и должен зависеть срок. Он был заранее готов ждать ровно столько, сколько потребуют его амбиции.

Затем он замыслил прийти к власти легальным путем. Он, непревзойденный пропагандист, выдвинет свою кандидатуру на выборах и соберет голоса. Его враги не ожидали такого неприятного сюрприза.

Наконец, он записывал свою жизнь и свои идеи, вернее, диктовал их, ибо яростное вдохновение, снисходившее на него, когда он говорил, иссякало, стоило ему остаться один на один с чистым листом бумаги. Он назвал книгу «Моя борьба» и с наслаждением познавал в ней, как логичен был его путь и как неуклонно он вел его к тому, чтобы стать великим человеком, которого ждала Германия. Он сам себе удивлялся.

«По счастливому предопределению я родился в Браунау-ам-Инн, городке, расположенном точно на границе двух немецких государств, чье слияние видится нам главной задачей нашей жизни, решения которой надо добиваться всеми силами». Он был в восторге оттого, что жизнь его с самого начала приняла форму легенды, возвещая с рождения воссоединение Германии и Австрии, входившее в его программу. Впрочем, жизнь свою он рассказывал не такой, какой она была, но такой, какой была ему необходима. Ничтоже сумняшеся скрывал то, что не годилось для будущего вождя Германии, и добавлял то, чего ему недоставало. Так, учебу он не провалил, а бросил, потому что его призывали более насущные дела. Он обошел молчанием побои отца, упомянув лишь, что тот противился его призванию артиста, чтобы подчеркнуть силу воли вождя даже в детстве. Он превратил в жизнь студенческой богемы долгие годы в ночлежках и приютах для бедных. Свою неудачу в живописи оправдал тем, что был скорее склонен к архитектуре. Подтасовал даты, которые могли бы показать, что он хотел уклониться от воинской повинности. Свой свежий антисемитизм он отнес к ранней юности и заявил об изначальном тонком интеллекте, которым, как полагал, был наделен теперь. Политический гений. Он ваял в граните. Стремился показать, что не изменился. Если бы мог, он пририсовал бы себе усы в колыбели.

В других главах, не столь биографических, он формулировал свои мысли. Верный писарь Рудольф Гесс помогал ему, хоть и докучал порой своими университетскими привычками.

– Черт побери, Гесс, кончайте засорять мне мозги вашими референциями! Какая разница, откуда берутся идеи! Идеи хороши или плохи, вот и все. Не знаю, почерпнул я эту расовую концепцию у Чемберлена или у Го… как вы сказали?

– Гобино.[19]

– У Гобино или у…

– Бёльше.[20]

– …или у Бёльше. Я все равно никогда не запоминаю имен авторов. И вообще, идеи не принадлежат никому. Нет, не так – они принадлежат тем, кто их обдумывает, вдыхает в них жизнь своим словом и передает другим. В данном случае мне, Адольфу Гитлеру.

На этом вынужденном отдыхе, который он иронически называл «университетами за государственный счет», у него появилось наконец время, чтобы связать воедино разрозненные заметки.

– Видите ли, Гесс, я думаю, что все понял о людях, наблюдая за собаками. Нельзя привить мопсам качества борзых или пуделей. Никакой дрессурой. Быстрота борзой, сообразительность пуделя присущи породе. Возродить немецкую нацию можно, лишь действуя как селекционер, борясь за чистоту породы. Таким образом, мы приходим к программе из двух пунктов: блюсти чистоту расы и уничтожать чуждые элементы, не поддаваясь опасной чувствительности. Не надо сохранять ущербных, калек, физически и умственно неполноценных; как с ними поступать – другой вопрос. Тех, что уже живут, – немедленно стерилизовать. Тех, что еще родятся, – уничтожать, прежде чем их увидят родители. Вот это и будет истинный прогресс медицины: грань между жизненной силой и жалкой немощью, а не сомнительное стремление сохранить жизнь особям, которые ослабляют нацию. Вот это и будет гуманная медицина. Второй пункт программы: избавиться от евреев.

– Каким образом?

– Прежде всего их надо изолировать, иначе они не прекратят портить нашу кровь. Точно так же следует помещать в карантин больных смертельными болезнями, чтобы они не заражали здоровых; необходимо срочно изолировать сифилитиков и туберкулезников. Да, я за безжалостную изоляцию неизлечимых.

– Изолировать евреев. А потом?

– Удалить их с немецкой территории.

– А потом?

– Я знаю, это выглядит крайностью, но надо принимать санитарные меры. Если бы мы в начале войны хоть раз подержали двенадцать или пятнадцать тысяч этих предателей-евреев под отравляющими газами, которыми мы сами потом дышали в окопах, то сохранили бы миллионы немцев для славного будущего.

– Вы хотите сказать, что…

– Сейчас мы говорим о территориальном решении. Удаление. Этого будет достаточно.

– Но в то же время вы говорите, что Германия должна расширяться.

– Да, нам необходимо жизненное пространство!

К понятию «жизненное пространство» он пристрастился в тюрьме, видимо устав находиться в четырех стенах, потому что отождествлял Германию со своей особой.

– Мы должны срочно пересмотреть речи евреев и присвоить их. Мы – избранный народ. Мы – арийский народ. Не может быть двух избранных народов. Если их два, значит один был избран Богом, другой Сатаной. Противостояние арийского и еврейского миров – это противостояние Бога и Сатаны. Еврей – насмешка над человеком, он далек от нас, как животные от людей. Это существо, чуждое естественному порядку вещей, существо, противное природе.

– Однако не так-то просто точно определить, что есть ариец. Даже в Германии столько людей родилось от смешанных браков, что вы или я – мы…

– Не важно. Главное – указать на врага. А тут все ясно: еврей. Итак, Германия, единственный избранный народ, должна расширить свою территорию. Это жизненная необходимость. Мы будем воевать, ибо меч, как известно, превыше плуга. Война – неотъемлемое право народа, право кормить своих детей. Две территории представляются мне перспективными для Германии с точки зрения земель, сырья и внутренних рынков: Соединенные Штаты и Советский Союз. Мы начнем с Востока, ибо нам потребуется большой европейский плацдарм, чтобы напасть на Запад.

– Грандиозно. Но что делать с евреями, если Германия будет владеть миром?

– Там будет видно, Гесс, там будет видно.

– Грандиозно!

Гитлер не мог заснуть после этих долгих часов работы. Дерзость собственной мысли изматывала его. Фразы продолжали рождаться в его мозгу, и нередко он вставал и, дав себе волю, произносил речь, когда за окном занималась заря.

– Я одержим, – шептал он, глядя на бледное раннее солнце, медленно будившее петухов. – Я постоянно обуреваем мыслями. Моя миссия не дает мне покоя. Да, я воистину одержим.

Одержим заботой о благе. Ни на миг ему не приходило в голову, что это не благо, а зло.

20 декабря 1924 года директор тюрьмы лично сообщил ему о досрочном освобождении, хотя до конца срока оставалось еще четыре года.

Уже? Как жаль! – подумал Гитлер. Я почти закончил книгу.

* * *

– Без шляпки, без трусиков, без стыда! Так, что ли?

Одиннадцать-Тридцать так кричала на официанта кафе, что тот перепугался и ретировался с террасы, укрывшись в задней комнате.

Адольф и Нойманн от души смеялись над гневом, сотрясавшим молодую женщину.

– Это недопустимо! Отказаться меня обслуживать, потому что я не ношу шляпки! Принять меня за распутницу из-за того, что я простоволосая! Да что они себе думают, все эти олухи? Что головной убор лучше распятия удостоверяет нравственность? Что женщина с покрытой головой не раздвигает ноги? Знаю я первостатейных шлюх, у которых всегда перья на голове, могу ему их назвать! Длиннющий список! Нет, если он принесет мне мой клубничный шамбери, я выплесну его ему в лицо! Святоша! Кабатчик! Зарабатывает на хлеб, отравляя бедных людей дрянной выпивкой, и берется читать мораль? Ущипните меня, я, верно, сплю…

Гнев был у Одиннадцать-Тридцать своеобразной формой хорошего настроения. Через крик, возмущение, сочную брань она выражала радость жизни, аппетит к жизни, желание не отдать своего другим – или небытию.

– Вот, мадам. Два пастиса и клубничный шамбери.

Бледный официант поставил стаканы, опасаясь нового скандала. Но у Одиннадцать-Тридцать уже были другие заботы.

– Пойдемте со мной к этому ясновидящему. Говорят, он просто чудо.

– Нет уж, спасибо, – отказался Нойманн, – у меня не так много денег, чтобы бросать их на ветер.

– Ты в это не веришь?

– Я верю только в случай, сталкивающий материю. Я материалист. И не представляю, как человек может якобы видеть будущее.

– А мне его рекомендовали, этого ясновидящего.

– Естественно, добровольные жертвы передают сведения из уст в уста.

– Ох, до чего же вы унылые, большевики! Ты не находишь, Адольф, что коммуняки вроде Нойманна выглядят мрачно, как кюре в красной сутане? Только от них не пахнет потухшей свечкой, а разит ржавым серпом. Прямо скажем, один черт.

– Одиннадцать, ты должна уважать Нойманна, – сказал Адольф ласково.

Назад Дальше