МАРСЕЛЬ, 25 СЕНТЯБРЯ 1965 ГОДА
Сначала к форту Сен-Жак. Я с сожалением увидел, что оборонительный ров был засыпан — видимо, с целью выиграть место под парковку. Мост, который через него вел в форт, можно, как и улицу Баб-эль-Мандеб, отнести к тем узким корридорам, что проходишь без надежды на возвращение. Я подумал о французском враче, обладавшем даром предвидения и попытавшемся спасти меня от судьбы. А еще я вспомнил о Медане, которого я навещал здесь и которому наша дружба стоила жизни[241].
С досадой я наблюдал, как мои земляки занимались взрывными работами в квартале Старая гавань, хотя многим французам он был дорог. Слово «санация» имеет какой-то привкус. В «Мажестике»[242] циркулировал фоторепортаж пропагандистской роты; под одной фотографией, где был запечатлен взрыв, я прочитал: «Немецкая культура прокладывает себе дорогу». Вечером я показал ее Хайнриху фон Штюльпнагелю[243], который с сожалением покачал головой.
Марсель образует контраст с Венецией в том отношении, что в обеих гаванях открывается Левант; редко удается уйти оттуда целым и невредимым. Я захотел показать Штирляйн остров с замком Иф; из Vieux Port[244] туда была готова отправиться роскошная лодка с красным балдахином. Мы купили билеты и заняли место в удобных креслах, чтобы подождать, пока лодка заполнится. Потом прозвенел колокол, занавес поднялся, и мы были вынуждены перейти во вторую, открытую лодку, стоявшую на якоре за шикарным макетом. Едва мы покинули гавань, как внезапный ливень промочил нас до костей, и потом, промерзших и весьма страдающих от морской болезни, нас через мегафон оповестили, что высадка на остров, к сожалению, невозможна, поскольку волнение на море слишком сильное. Нам все-таки не удалось избежать комизма ситуации. До этого нас уже обманули на одно блюдо во время обеда.
РОТТЕРДАМ, 5 ОКТЯБРЯ 1965 ГОДА
Приморские Альпы, Ибица, Гибралтар, Лиссабон, где при 15° Цельсия мы почувствовали европейскую осень. Плавательный бассейн давно больше не наполняется. По дороге сообщение об извержении вулкана Таал на Лусоне, в кратере которого мы еще недавно стояли — две деревни уничтожены, много погибших. Лава разливалась по острову и текла в озеро. Жители пытались спастись, переплывая его; один американский летчик видел, как переполненные лодки переворачивались в кипящей воде, — картина, походящая на «Ад» Данте. Так иногда мы получаем напоминание, что живем на тонкой оболочке и в тонкой коже.
Сегодня вечером мы вернулись из Амстердама. Поездка по краю пастбищ и садов заставила меня вспомнить Фландрию — Рубенс и де Костер витали в воздухе. Черно-белые чайки на лугах, теплицы и ветряные мельницы, каналы с жилыми баржами. Гаага, Лейден, Гарлем; поля уже распаханы, огороды перекопаны в отдельные цветные пятна.
Долго в Rijksmuseum[245], одной из самых больших галерей на свете. Неслыханная свежесть картин бьет через край.
«Ночной дозор» был отделен шпагатом от посетителей; перед ним караул. Великие шедевры приходится, как монархов, охранять от покушений. Они вызывают импотенцию.
Перед каждой «Вечерей» загадка: «Кто же Иуда?» — здесь у Гербрандта ван ден Эекхута легко разрешается: Иуда на переднем плане единственный, на кого не падает свет, дородный, рыжеволосый.
«Вертумн и Помона» Хендрика Голтциуса, старик с голой, прикрытой лишь тонкой вуалью девушкой, которая держит нож для срезания винограда. Рембрандт, «Еврейская невеста» — все оттенки, какие может принимать золото. Заметки для Вильфлингена.
Социальное или, лучше сказать, групповое сознание XVII века воздействует здесь особенно сильно в напоминающих чуть ли не «снимки» картинах цехов, гильдий стрелков, врачей, членов ратуши. После открытия личности аристократия и духовенство отступают. Во мне, должно быть, живет физиогномический инстинкт, который, даже порой у Дюрера и против воли, воспринимает эту перемену как утрату — особенно сильно у Франса Хальса, который богато представлен здесь. Уверенность в себе доминирует.
Чужие школы по сравнению со школами собственными так же скудны, как и в Антверпене. Среди них Гойя, «Портрет дона Рамона Сатуэ», просто и сильно. Темный костюм с белым воротником, сверху и снизу выглядывает красный жилет.
В полуподвале: роскошные кукольные домики, аугсбургское серебро, фарфор, мебель из редких пород дерева с инкрустацией слоновой костью и панцирем черепахи, журавли и выпи гончаров, вышивки. Все это дает и требует; уходишь оттуда осчастливленным и ослабленным.
БРЕМЕРХАФЕН, 7 ОКТЯБРЯ 1965 ГОДА
Путешествие завершено; поздно ночью я еще раз прошелся по дамбе. Корабельные колокола, туманные горны, меланхолия. Pilgrim's progress[246], промежуточное состояние — туман осветляет мрак. Смысл остается скрытым, но он угадывается.
Как это получается, что я опять и опять нахожу друзей, расположения которых я не заслужил? Вернер Трабер, который (я должен, пожалуй, признаться) уговорил меня на эту поездку. Хайнрих фон Штюльпнагель, полагавший, что согласно концепции «Рабочего» мне непременно нужно увидеть русскую действительность. Французский врач в форте Сен-Жан, ефрейтор Хенгстман, который пал, вынося меня из-под огня. И опять же отец, который вмешался, когда я безнадежно вляпался[247].
Должно быть, существует принцип незаслуженной помощи, без которого мы всё теряли бы, и притом с самого начала. В Ветхом завете это выражается яснее, нежели в Новом; я хотел бы сделать исключение для Блудного сына. Ветхий завет схватывает фундаментальную, Новый — основывающуюся на ней нравственную действительность. Но Лука, завершая притчу, выходит далеко за пределы обоих.
ВИЛЬФЛИНГЕН, 12 ОКТЯБРЯ 1965 ГОДА
Снова дома. По дороге мы озабоченно наблюдали за георгинами, которые еще нетронутой палитрой светились над стенами и оградами. Однако в саду Вильфлингена мороз за ночь повредил их.
Путешествия ведут не столько через ряд мест, сколько вдоль цепочки друзей. Мы повстречали их у Альфреда Тепфера на Эльбском шоссе — к сожалению, без Вернера Трабера, который находился в отъезде. Мы навестили Ханса Петера де Кудра в Вульфсдале и Хайнца Юстуса в его райнсбекерском доме. При свете костра из отходов тропической древесины, оставшихся от внутренней отделки, мы беседовали в саду о Души, Монши и Гюйемоне[248].
Похожие воспоминания в Ганновере, где встретились все четыре ротных командира Второго Гибралтарского батальона периода Первой мировой войны, кроме того Оши, вернувшийся из Вильфлингена.
Удивительными и очень ценными кажутся мне мгновения, когда друзья пускаются в общие воспоминания, как теперь, о долгом времени, проведенном нами вместе в Души. Запас уже поистрачен — посвященных мало, но интимности больше. Места и личности проступают во всех деталях, едва только их касаешься. Эрих Венигер стоит со своим орудием на опушке Адинферского леса. Отсюда до самого Арраса светятся меловые окопы.
Большинство принимало участие и во Второй мировой войне — и хотя годы эти лежат много ближе, они поблекли сильнее. Сталинград, гибельное пребывание в плену — преобладает массовая судьба. Техника торжествует не только над пространственным расстоянием, но и над историческим временем.
ВИЛЬФЛИНГЕН, 13 ОКТЯБРЯ 1965 ГОДА
Пришла соседка и принесла яйца; мы выпили по стаканчику в память о ее муже, старом Эхингере, который умер, пока мы были в поездке. Во время прощания он сказал нам: «Вот так живешь, умираешь, возвращаешься». Он упал вниз с лестницы, держа в руке кувшинчик сидра. Участвовал еще в Первой мировой, где отличился, старина.
Незадолго до своей смерти: «Bald gohts anderscht»[249]. Это напоминает мне Леона Блуа: «Il faudrait tout changer en moi»[250].
Во второй половине дня к Айхбергу; как всегда в это время я чувствую потребность разжечь в поле костер — как будто это развеет всю хмарь.
* * *К Жанин Мито: «Вернувшись из Восточной Азии, нахожу среди почты „L’Échange Colères“[251]. Большое спасибо! Ваш язык нравится мне цветовой концентрацией. Когда при чтении на стихи падает свет, возникает спектр. В одном Вашем стихотворении заключается материал для пяти импрессионистических. Например:
Об этом можно размышлять долго».
ВИЛЬФЛИНГЕН, 20 ОКТЯБРЯ 1965 ГОДА
Чтение: Эрих фон Калер, «Что такое музыка?». Некролог на смерть Виктора Цукеркандля (†24.4.1965), который, кажется, был одним из тех редких музыкантов, что изучали звук, как метафизику. Во всяком случае, их гораздо меньше, чем поэтов, которые размышляют о слове по ту сторону техники и качества, или живописцев, осмысляющих сам мазок и цвет. Мое суждение, разумеется, субъективно, поскольку основывается на собственном чтении; должно быть, есть источники, которые остались для меня закрытыми. Лучшее по теме я прочитал в книге «Мир как воля и представление». Вообще разбирающиеся в тонкостях музыки философы, похоже, на голову выше музыкантов в этом вопросе.
Об этом можно размышлять долго».
ВИЛЬФЛИНГЕН, 20 ОКТЯБРЯ 1965 ГОДА
Чтение: Эрих фон Калер, «Что такое музыка?». Некролог на смерть Виктора Цукеркандля (†24.4.1965), который, кажется, был одним из тех редких музыкантов, что изучали звук, как метафизику. Во всяком случае, их гораздо меньше, чем поэтов, которые размышляют о слове по ту сторону техники и качества, или живописцев, осмысляющих сам мазок и цвет. Мое суждение, разумеется, субъективно, поскольку основывается на собственном чтении; должно быть, есть источники, которые остались для меня закрытыми. Лучшее по теме я прочитал в книге «Мир как воля и представление». Вообще разбирающиеся в тонкостях музыки философы, похоже, на голову выше музыкантов в этом вопросе.
Согласно Калеру, Цукеркандль отсылает далеко за пределы феномена музыки. Он на специфически музыкальном материале показывает, что существует сверхматериальная действительность. Звуки — это непосредственное, воспринятое как движение, бытие. Движется не тон, но движение ведет от одного тона к другому. «Ведь различные высоты тона не являются различными свойствами вещи „тон“. Если из двух тонов удалить различные высоты, то остается не некий предмет „тон“, а ничто». Калер добавляет: «Следовательно, музыкальное движение фундаментально отличается от любого другого движения; оно чистое, то есть освобожденное от вещного движение».
Опять и опять натыкаешься на это «ничто». Это чувствуется даже слушателем; полная мощь вливается в паузе.
Музыка — это превращенное в звучание время. Это касается взаимосвязей, которые меня давно уже занимают и совсем недавно на Лусоне снова пришли мне на ум при виде бамбукового органа. Когда из произнесенной фразы возникает фраза спетая, а из стихотворения — песня, или хотя бы из стояния — шагание, и из него, в свою очередь, танец, то это больше, чем разница модальности. В пении исчезают не только предметы, на которые ссылается слово, но и пространство, в котором предметы расположены. Мы изменяем не только шаг, но переходим в другое и необъяснимое в конечном итоге движение. В каждом движении скрывается что-то невозможное, некое эхо истоков, которое смутно долетает до нас. В этом — тайна музыки. И одно из объяснений апории Зенона «Ахиллес и черепаха». Элеат хотел доказать, что всякое движение является мнимым. А это-то как раз доказательству не поддается.
* * *Цукеркандль начинает с различения гула и тона. «Гул — это природный шум, тон — это произведение человека». Затем он отделяет техническое от чисто музыкального, которым человек-де обнаруживает свой внутренний мир.
Хорошо, а как быть с песней соловья? Она ведь тоже была бы природным шумом. Это ярко подтверждается Хансом Блюэром[253], а именно — в первой главе его «Оси природы» (1949), произведении, которое доказывает, что мышление в Германии в то время еще не вымерло.
Блюер говорит там, что музыка, несомненно, отличается от всех «голых шумов природы», «сколь бы соблазнительно они ни звучали». Следовательно, когда путник в вечерних сумерках слышит трель соловья и полагает, что это такая же музыка, как песня, которую он только что слышал в деревне, он заблуждается. Сократ сказал бы ему: «Воск твоей души потускнел». А Блюер говорит: «Нет, это не музыка! Трель соловья явление того же свойства, что и вой находящегося в течке самца или трубный крик оленей; это природные звуки, которые прекращаются, когда течка проходит. В них нет никакой свободы, они связаны с ходом природы. А в каждой песне, выходящей из человеческого горла, выражается коренным образом другое, которое четко и ясно отличается от всех природных звуков».
С ним должен был бы согласиться не только Цукеркандль, но и каждый, кто духовно движется внутри противоположностей: гул — тон, природа — искусство, импульс — свобода, physis — psyche[254].
* * *В конце концов, эти различения не выдерживают проверки. Это — одна и та же сила, которая, более или менее ощутимо, выражается как в природе, так и в искусстве. Животное тоже в ограниченном объеме обладает свободой, с другой стороны человек во многом следует своему инстинкту. Это справедливо именно для произведения искусства, образ которого, конечно, возникает в результате ряда решений. Стихотворение, живописное полотно, пение могут получаться так или иначе — зачастую имеются редакции. Но как раз тогда, когда какое-нибудь произведение искусства обращается к нам императивно, ему в самом художнике тоже предшествовало принуждение. Концепция лежит вне свободы воли, даже вне времени. Рок как бы захватывает человека врасплох.
Иногда единство становится нам очевидным в больших гармониях, например, мирным вечером, когда всё созвучно. Тогда больше не беспокоит вопрос, является ли звон колоколов гулом или тоном; каждое звучание включено в гармонию. Создавать ее символы — именно в этом состоит задача искусства, и не только его.
Гармония в редкие мгновения становится реальной и в культурах, не только в их полных предчувствия, сказочных истоках, но всегда по-новому, как повторение фундаментов в этажах, колец в бамбуковом стебле. Осмос[255] между чувством и сознанием, между разными функциями вообще, становится более оживленным.
В монаде нет никакого различия между материальным и психическим качеством. Проблемой соловья занимался и Шиллер, а именно — в «Прогулке под липами»: «Hören Sie dort die zärtliche Philomele schlagen? Wie? wenn sie die Urne von Tibulls Asche wäre, der so zärtlich wie sie sang?»[256].
* * *Музыка — это указание на невозможное, она — его перевод в возможное. В глубине ее нет волн, и о том, что есть музыка сфер, можно только догадываться: при вслушивании в безвоздушное, закрытое от жизни пространство. Но и там — только преддверия.
При этом мне приходит в голову, что от профессора Бирбаума из Мюнстера я получил не только, как было обещано, прощальное слово Петера Вуста к своим студентам, но также точное указание на разговор Августина со своей матерью Моникой на морском берегу в Остии (О граде Божьем, IX, 10)[257], который, как пишет профессор, надо не пробежать глазами, а пережить meditando[258]. Я именно так и сделал и должен согласиться, что здесь в пределах мировой литературы сохранился ход, который ведет глубоко в преддверия.
«…так мы поднялись и постепенно прошли весь телесный мир… и дальше поднимались внутри, обдумывая и с восхищением обсуждая твои произведения, и пришли к нашим душам, и мы вышли даже за их пределы, так что поднялись мы к региону неиссякаемого изобилия, где ты, Израиль, вечно пасешься на ниве истины, где жизнь — это мудрость».
Так у окна с видом на Средиземное море.
* * *В связи с цитатой краткое рассуждение о Премудрости как истоке бытия. «Сама она, однако, не зачинает бытие — прошедшее и грядущее бытие ей чуждо. Ибо исчезновение и становление не вечны».
Здесь я чувствую поддержку в своей инстинктивной антипатии к Вечному возвращению. Tour de force[259]; Ницше хотел откусить змее голову; это — один из его кошмарных снов.
* * *Фридриху Хилынеру: «Давно уже ничего не слышал о Вас. Надеюсь, Вы и Ваша супруга пребываете в добром здравии. Я путешествовал и вернулся только совсем недавно.
Сегодня я прилагаю Вам — без комментариев — письмо Йозефа Вульфа, который, очевидно, работает над документами о Вольфраме Зиверсе[260] и ожидает материал от Вас. Он, видимо, вскоре обратится прямо к Вам.
Хотя и задним числом я все же начинаю думать, что Гитлер открыл нечто вроде Тысячелетней империи. Целые ветви литературы живут воспоминаниями о нем.
Я напишу господину Вульфу, что воздвиг Зиверсу скромный памятник в „Гелиополе“».
ВИЛЬФЛИНГЕН, 1 НОЯБРЯ 1965 ГОДА
Среди сновидений опять, как сегодня под утро, возникла картина большого вокзала; там все делают пересадку. Вокзал расположен далеко от центра, вероятно, в пригороде Берлина; поезда подходят на уровне нижнего этажа в виде надземной железной дороги, в город ведут подземные линии. Все мрачно, запутано как «Carceri»[261] Пиранези. Лабиринты проходов, прерываемых заграждениями и окошками касс, заполнены прерывистой, словно в родовых схватках, пугающей толкотней. Здесь блуждания, потерянные или неправильные билеты, похищенный багаж, расставание со спутниками, бессмысленные платформы, опоздания на поезда.
* * *Снова ноябрь; со штауффенбергских лип за ночь опали листья, на ветках держатся только коричневые, летучие семенные коробочки. Листва шпалерных груш перед домом поблескивает желтой лаковой краской. Она покрыта красными и черными пятнышками, которые въедаются в ткань и обнажают прожилки. Особенно красиво из года в год окрашивается фендлера[262] у садовой ограды. Узор красных рубчиков постепенно расходится, как будто листья и потом все изящное дерево прижигают раскаленными решетками.