Он все время разный, но всегда огромный и безразличный. Под толщей воды скрыто дно — самая неуютная, таинственная, но тем не менее важная часть реки. Вода течет и утекает, а то что утечь не может падает на дно и покрывается илом или галькой. Сколько на дней ценностей: отвертки, ключи, винты, капоты, сами моторы, лодки, бутылки, выпитые на палубе теплохода или в провонявшей бензином казанке, надетые на топляки плавешки и замытые самоловы. Чего только не несет по реке, особенно весной! Кое-что подбирают, остальное набухает, наполняется водой и тонет. Плывут ящики — пустые и с консервами, безобразные розовые куклы, бревна и плоты, а раз мимо Мирного проплыл кверху ручкой чемодан с личными вещами капитана теплохода "Баку". Самоходка "Баку" затонула незадолго до этого в Семиверстном пороге на Подкаменной. В чемодане будто бы были деньги и костюм.
Выше Комсы много лет виднелась из воды труба давно затонувшего буксира, а ребра одной из оторвавшихся от него барж торчат из тальников недалеко от устья Варламовки. Баржа вросла в землю, но каждую весну ее подымает и она всплывает. Бахтинцы в свое время выдерьгали из нее все скобы.
В Енисейском заливе Карского моря у заброшенного поселка Троицкие пески лежит на берегу выкинутое штормом небольшое суденышко. Оно лежит на боку, все глубже зарываясь в песок. В поселке живет старик-национал со старухой. Старуха не говорит по-русски, имеет ввалившийся нос и привычку орать на собак истошным хриплым голосом. У деда деревяшка с "топчи-ногой" и он ездит на ней пьянствовать в Воронцово. Старуха остается в своей сумрачной хибаре из пепельно-серого плавника и глядя на ее отрешенное морщинистое лицо возникает вопрос, о чем она думает? Над Троицкими Песками кружатся огромные чайки и вечное летнее солнце.
Теплоход "Киренский" поднимался в большую воду по Нижней Тунгуске с завербованными в Туру в экспедицию, пробился в щеках и утонул при неясных обстоятельствах. В этом месте рассказчик щелкает себя по крепкой шее, и на вопрос: " — А капитана сняли?", отвечает: " — А как же — сначала сняли, потом надели".
Прибывшие водолазы подняли судно, залатали пробоину бетоном, перегнали в Красноярск. Кроме бичей на теплоходе находился новый мотор для Паши Хохлова, который не удалось сгрузить в Бахте по пути вниз. Полежавший в Нижней Тунгуске мотор отдали Паше по пути в Красноярск. Он его промыл и ездит.
Не одно судно сгубил Енисей, а что уж о людях говорить! Сколько исчезло в его воде — пьяных и трезвых, русских и остяков, ночью в шторм и жарким днем, скопом и поодиночке.
В верхнем конце Мирного есть Могильный ручей. За ним маленькое зарастающее лесом кладбище. Вот история одной из могил.
Когда еще не были установлены створные знаки на охвостье Мирновского острова (да и во многих других местах) в самом Мирном стояла газовая мигалка. Газ привозили в тяжелых продолговатых баллонах. На катере работал здоровый и рослый парень, только что отслуживший во флоте. Разгружали катер, бросили на берег трап. Парень взвалил на себя баллон и ступил на него. Доски проломились, парень ухнул в воду, где его и догнал баллон. Бывший моряк из последних сил метнул тело на берег и застыл, уронив проломленный череп на мокрую гальку. Его похоронили на Мирновском кладбище, кто-то прилепил над могилой красную звездочку. Некоторое время суда отдавали честь погибшему особым гудком.
В Мирном жил оборотистый и хозяйственный мужик, звали его Максим Палычем. Однажды он с женой возвращался с покоса на лодке-деревяшке. Над Енисеем грохотала гроза. Черная туча с клубящейся каймой заволокла низкое небо. До деревни оставалась сотня метров, когда молния угодила в дребезжащий "ветерок". Максим Палыч лежал в лодке мертвый и совершенно черный, бабка — без сознания. С тех пор за ней замечают странности. Вроде бы ее закапывали в землю, чтобы "ляктичество" вытянуло.
Раз у Канготова обсох на опечке пароход. Пришел буксир, стал тянуть тросом, тот лопнул и убил четверых.
Это все история, а жизнь на реке продолжается, дополняя рассказы о печальных происшествиях несусветными подробностями.
Енисей тянется не одну тысячу километров и везде живут люди. И для каждого понятие Енисей ограничивается небольшим привычным ему отрезком. А он такой разный, то 3 км. шириной, а там одиннадцать, здесь берега сплошь покрыты лесом, там голая тундра, здесь "на запад" выбираются через Красноярск, там через Норильск, здесь капканы ставят на соболя, там на песца.
И все же есть в этой реке что-то неповторимо цельное — и в природе, и в людях, и в истории.
Живущие здесь люди вечно заняты. Они мало читают и не страдают от отсутствия театров и концертных залов, на глянцевой обложке бунинской книжки из сельской библиотеке ни одного пятнышка. Людям здесь некогда. Они разрываются между рыбалкой и охотой, хозяйством и работой. Они удирают от инспекции и догоняют теплоходы, они быстро стареют и имеют помногу детей и еще больше собак. Спиртное, завозимое в поселок на год, уничтожается в следующей последовательности: водка, спирт, коньяк. Потом ставят брагу и крадут у жен огуречный лосьон. Объясняются редким приезжим девушкам в любви, обещают песцовые шапки, а потом прижимают их в подсобке клуба. Напиваются и стреляют друг друга из тозовок, а один мужик выбросил в реку нового "вихря", не сумев завести, потому что был сильно пьян, обмывая покупку. Они стреляют своих и чужих собак, а шкуры вывешивают над домами, чтобы сороки обклевывали мездру. Они продают свое имущество и не просохнув от двухнедельного запоя, улетают на материк, унося к чужим людям ненужную привычку закусывать агдам черной икрой. Они разные — гостеприимные и прижимистые, недоверчивые и любопытные. Они ценят хорошее и умеют платить добром за добро, они бурно общаются друг с другом, а потом костерят за глаза. Они упрямы и выносливы, они привыкли все делать своими руками, и эти небольшие красные руки не боятся ни ледяной воды, ни солярки, ни собачьих зубов. В войну, заменяя мужчин, эти женщины могут привычно на декабрьском ветру выпутывать стерлядок из стынущей трехстенки или подыматься на веслах по весенней Бахте с продуктами для фактории.
Этих людей нельзя удивить. Они спокойно смотрят на все. Вот уходит в тайгу сморщенная старуха-кетка, и к ее нарте привязан на веревочке большой белый кот. Вот сотнями привозят ссыльных немцев и казахов, подселяют по избам. Никто не возмущается, только подкармливают гостей рыбешкой и повторяют "пятьдесят восьмая". Вот находят на Тынепе чумное эвенкийское стойбище — пустые берестяные чумы, скелеты оленей, прислоненные к березке нарты с обгрызенными мышами ремешками. Вот врывается в зимовье белый медведь и на глазах у подвыпивших охотников скальпирует их товарища. Вот лопается от морозов отопительная система Туруханска…
Много всего случается, многое еще случится, но люди, как жили на Енисее так и будут жить, невзирая ни на что и веря только в себя».
ВСЕ ОТ ЛЮДЕЙ
Сколь раз пытался самому себе объяснить в чем эта енисейская нота, то пыхающая сизой далью, то звякающая на морозном воздухе топориком по обледенелой ходовой "бурана", то еще с юности поражающая штабелем седых заиндевелых налимов в крытом дворе, дак вот сколь не бился, ни старался — чувствовал — это почти невозможно. Хотя связана эта самая нота конечно с рыбацкой енисейской жизнью и конечно со стариками, чьи рассказы и создают то самое ощущение, которое так трудно передать, и сами им так пропитаны, что продолжают тревожить и поражать, как и много лет назад.
Вот выкинули тебя впервые на этот берег, и вокруг тайга, вода — и все ровное, огромное, как по линейке отрезанное — галечник, хребет с лиственничником, ельник. Все будто притаилось и ждет ключа. Приезжают экспедишники и туристы, привозят с собой кусок города и не видят Енисея, потому что этот ровный, безлюдный и молчащий поток начнет говорить только через людей, и конечно в первую очередь через стариков. Это они раскрашивают его своим словом, своим глазом, и под ним как под рубанком берется он стружкой, завивается подробностью, обрастает деревеньками, историями, рыбами, становится седым, серым, пепельным, как бревна изб, полозья и копылья нарт, как тела веток (долбленых лодок), как топорища и пеховища (черена пешен). И всегда даль времен и расстояний, рассказы о других поселках, прежних и дальних людях особенно тревожат, и именно простор особенно манит и притуманенный Енисей особенно выразителен и заповеден. А старина… Остяцкие чумы, илимки, конная почта, обозы. Купеческая крепость центра, и далекий Север с седым обилием рыбы, в скрипучих промороженных возах ползущей с низу, оленные остяки и тунгусы, рассказы о который всегда полны вечного удивления, и судовая история Енисея, ее старинное наречие, до сих пор сохранившееся в языке лоций: "у приверха Мирновского острова", "Ножевые камни", "Канготовские опечки". "Пройдя второй белый буй следует лечь на кормовой створ N48, а приближаясь к приверху осередка, лечь на створ N37 и держаться на нем точно, чтобы не коснуться широкой правобережной косы-заманихи…" "Пройдя красный буй на 39 км., надо лечь на кормовой створ N37 и оставить слево огражденное буем затонувшее судно". В лоции обозначено и судно — пароход "Минусинск", 1909 г.
…А имена енисейцев: Егор Елизарыч, Николай Никифорыч, Петр Трофимович! А названия: у Рябого (ударение на «я») Камня, у Лиственей! А речь: пьяной в дым, здравствуй-ка, имать, промыслять, зуб упал, ездит взад-впередь, че-набидь привези мне-ка, от бесстызая роза, от, падина, ой, не знай че будет, Анисей ушел — воду увел…
Какая разница, допустим между словами "булькотит" и "буркотит"? Булькотит — в брюхе, а булькотили — это целый день на реке с плавной сетью провошкались и хрен чо добыли. Когда Енисей зашугует, скажут: шебарток стоит, а когда поля посерьезней пойдут-загрохочат: о-о-о, што ты, парень, Анисей токо громоток делат."Ванча-то, — скажет про внука бабушка, — дуропляс, опеть нагрезил" — значит опять набедокурил, напроказничал. "Напрокудил, такой уросливый, бродни все выбродил, и ноговицы (голяшки от бродней) все посыпались у него-ка и напалок на рукавице, и палец вередил, такой глуздырь, от яскорь тебя-то!
— А скажи, бабка, сколь у тебя капканьев стоит?
— А сыснадцать стук!
— А скажи, бабка, как здоровье-то у тебя?
— А плохо, сына, плохо. Давеча полезла козочкам сено давать, и оборвалась, да и повешалась. И теперь и туто-ка болит, и тамо-ка, и не знай то ли от усыба, то ли растязенье!
Горностай называется горносталь, росомаха — росомага. Закрыть капканы — запустить капканья. Поехать через Енисей называется коротко — "через". "Поехал через".
Помню стоял на угоре покойный Дед Митрофан — Митрофан Акимыч Ярков — крепкий, здоровый, породистый, пепельный как кряж, а говорил всегда плаксивым игрушечным голоском. Вот стоит он на угоре и, глядя на фарватер, опасается не рыбнадзорский ли катер идет: " — А это чо там, сына, ползет такое? Чо за болесь?" — плачет-поет Митрофан. А потом приглядывается: " А не-е, сына, это такой (в смысле обычный) катер — неподозрительный".
Нашел в одной книге старинную карту земли Туруханской. Там все нарисовано несусветно, огромная Мангазея посередке, совсем маленькая Подкаменная Тунгуска лепится, Хатанга здоровенная, Огромный Ессей, а Енисей кривой, и над ним море, и написано: Море Океян.
Енисей это обязательно вся река до самого низа, Караула и Усть порта или Воронцова и Сопкорги. Единый поток, дорога рыбья и человечья — всегда поражающая своей длиной. От Красноярска до Новосибирска 800 километров, и это два разных города, две Сибири — Восточная и Западная, и освещаются они двумя громадными странами — Саянами и Алтаем, и все тут разное, а по Енисею один Турухнский район тянется больше тысячи километров и все друг друга знают — расстояние громадное, а река одна и мир один.
В колхозные времена по каким-то тех лет соображениям отправляли рыбацкие бригады из Бахты на низ, и оттуда мужики набравшись северного рыбацкого духа, привозили впечатления, рассказы. Сравнивали Енисей с Енисеем, поражались его низовской ширью, рыбным обилием, пристойными нельмами, чирами, омулями, и снова, входя в привычную жизнь, укладывали взляд в знакомые с детства очертания берегов и мысов.
Зимняя картина — просвет Енисея с ярко-белой завесой, меловая даль и сквозь вечную и свирепую запыленность простора проступающие два берега с чахлой тайгой. На левом — частокол чернолесья, чахлейшиего и остроконечного ельника и пихтача, а с правого, каменного — уступы таежных яров, с антенным беспорядком лиственей.
На восходе самый холод, тянет с хребта ночной хиусок, кладет печные дымки и они, загибаясь, текут к Енисею, и обязательно синим утром маячат рядом с берегом согнутые фигуры. Люди смотрят налимьи удочки. Один из них Дядя Илья.
ДЯДЯ ИЛЬЯ
1Главное в дяде Илье — он артист. Самый настоящий — и на историю, и на слово, и на жест, отрывистый и четкий. На наклон головы. Головой отвечает то так, то сяк, на каждое заявление, новость — свое положение, то выжидательное, то настороженное, то внимательное, то удивленное, а то издевательское. Глаз то прищурит, то скосит. Голову то вскинет, то накренит зорко, раз, раз, й-эх! Все отточено, как врублено, равнение то налево, то направо, то наискось, и всегда насквозь. И руки — вскинул, туда указал, сюда. Туда пальцем ткнул, здесь ладонью как топором обрубил. Подметает метлой двор, а его спросили, куда лучше сеть поставить, и он метлой тут же показывает: вот тута-ка быстерь, тамо-ка шугой забьет, и так обыгрывает эту метлу, как ни в каком театре не выучат.
Кажется видел в кино ли, где ли, такого деда, только все не то было, кусочки, подделки, и актеры пыжились, и больше хлопал их старанию, чем правде.
При всей живости Дядя Илья не Щукарь никакой, и хоть в разговоре гибкий, податливый, а на рыбалке так на сыновей прикрикнет, что так и представишь, какой он председатель когда-то был.
Восемьдясят лет. Бродни, штаны в полосочку, рыжие деревянные ножны в берестяной оправе, кожаный ремешок, рукоятка ножа изолентой обмотана, фуфайка, черная ушанка. С виду небольшой такой верткий дедок, ухватистый на движение, так налима из пролубки крюком подцепит, так привычно на лед бросит и тут же коротко и туго тукнет его по башке обушком крюка, а потом подтащит на крюке же к рюкзачку. Домой пойдет, вверх, на угор, и на спине рюкзочок с налимами, а сзади на веревке пешня ползет, как бревно за трактором. И вроде лихо управлялся у пролубки, а идет-то к дому медленно, а пешня по снегу волочится и в шаг подергивается совсем устало. И что-то такое необыкновенно выразительное серьезное и грустное в этой подергивающейся пешне, будто она о деде больше знает, чем он показать хочет.
Дядя Илья фронтовик:
— Ехали на поезде, тоже телячьи вагоны. Привезли под Вязьму. В октябре. Оттуда повезли в Великие Луки. От Великих Лук пешком к передовой. Шли кто как, растянулись по дороге. Дней пять или шесть шли — по одному, по двое. Провожатый-то скрылся где-то. Я один остался, голодный. Иду — никого нет. Кормились как? Бураки, ну… свекла такая, внутри красная, белая, слоями. У костра ее пожаришь и ешь. Иду — устал, света не вижу, машина идет. Проехали, остановился, назад сдали — офицеры какие-то: "Солдат, куда идешь? Влезай!" Залез я… Кусок сала, хлеб… — Голос дяди Ильи дрогнул, лицо вдруг съежилось, он отвернулся и махнул рукой.
— В Белоруссии ни одного дома не было целого, трубы где торчат только. Шли по лесу колонной, вдруг остановка. Я шустрый был, вперед пробрался — чо такое? На сосне висит женщина молодая, в чем мать родила. Косы… до сих пор перед глазами стоят… сбела (в смысле белые — М.Т.). А под ней банки от консервов — жрали… Пожрали и уехали: моторизированные, б…!
— И сколько времени тебя дома не было?
— 2 года и 6 месяцев, — посчитал дядя Илья.
— А победу где встретил?
— В госпитале в Ленинграде. Помню баба идет, толстенная, в дверь только боком проходит. Под кублуками паркет прогибается. А она пробовала еду нашу, годится или нет. Наши ржут: "Опробывалась!" Это к слову… А победу — в госпитале. Ночью проснулся — гул идет. "Чо такое?", — спрашиваю спросонья. А мне: "Кричи ура — победа!" А назавтра Сталин говорил. Немного сказал — поздравил всех. И всем выдали — по чекушке вина, бутылку минеральной воды, бутылку пива. Я пива отпил. А больше не хотел почему-то. А днем народ пошел к больнице, а там загородка — как пики. И вдоль загородки побежали все… К нам… Поздравляют… Что было! — Пла… плачут все… — говорит дядя Илья срывающимся голосом, вскакивает, уходит, гремит умывальником, вытирает лицо. Возвращается. Отрывисто бросает: — Извини.
Молчим.
— А что потом?
— Потом домой. Посчитали, комиссовали, выдали деньги посадили опеть в теляч-чий вагон, и поехали, только не через Москву, а северной дорогой, через Пермь мы выехали. Приехали в ноябре, 28 числа домой попал. На самолете. Не ждали особо— телеграммы не давал. Что жив знали. Писал. До Сумарокова на самолете долетели, до Мирного на конях. А от Мирного пешком. Все кони в Арвамке, даже водовозные, сено возят. Пешком пошли. И только я в избу зашел — мне фуфайку не дали снять — все бегут, все целуются. Я утром поднялся — веришь — нет: весь в пузырях!
Разговоривать его особо не надо, лишь заведется, как веревочкой, и с первых слов о рыбалке-охоте-старине пошел: хлестко, естественно, на ходу где присочиняя, где рассказы уже его стариков приплетая. Да так складно. И видно что все уже давно спуталось в голове — что с ним было, что с отцом его, а картина оттого еще крепче и чем дальше вдаль — тем седее.
2
Весной все пространство к устью Бахты от бывшего промхозного огорода залито, и там ставят сети. Стоят пушальни одна за другой и хозяева проверяют их на ветках, в тумане особенно выразительно склоняясь и выпутывая сигов. Почему-то рыбы сиговой породы, что сам сиг, что селедка, что омуль, пахнут свежим огурцом. Наверное потому же, что и большие грызуны, ондатра или тарбаган — кофием.
Что-то есть замечательное в этих сетях, стоящих почти у дома, в ветке, лежащей вверх дном на берегу и вслед за падающей водой сползающей вниз. С какой животворной быстротой, едва отступил лед, отвоевывает человек свою рыбацкую границу, продолжается в природу. Так же он и осенью, едва намерзнет притор, выползает на него с налимьими удочками, и что-то многовековое есть в этом исконном подчинение природе, какая-то великая воля, роднящая людей со всем негордым живым царством, да так крепко и властно, что вот уже и дядя Илья кажется не маленьким старичком, а ее исполнителем. И если забыть, что болит глаз, и руки, то какое это великое его счастье — на залитом солнцем просторе не спеша проверить сеть, вытащить гулко отвечающую на каждый стук ветку и принести свежих сижков в по-весеннему сумрачное и сжавшееся жилье.