Пивная «Фрау Марта» — одно из немногих новшеств, к которому Клаас относится благожелательно. Он по обыкновению перечитал немецкие надписи, украшающие фасад. С нынешними его мыслями лучше всего согласуется цитата из Гейне на западной стене: «Im Himmel gibt’s kein Bier, drum trinken wir es hier» — «В раю пива нет, поэтому мы пьем его здесь». Высказывание перекликается с заголовком программного труда Свидетелей Иеговы — «Ты можешь жить в раю на земле», который Эдик пролистывал для ознакомления с «заблуждением» ещё в пору активной религиозности. В иеговистском раю пиво не предусмотрено. Эта разновидность рая напоминает знакомые по ранним советским книгам описания коммунизма. Та же коллективистская сплоченность спасённых, тот же подчеркнутый интернационализм, тот же хрестоматийный корчагинский взгляд, не допускающий сомнений и уклонений. Клааса всегда поражала закономерность: чем выше идеал, тем гнуснее его извращение. Торжествует же всегда оно. «Начали с „люби врага своего“, а кончили кострами инквизиции, — писал он в дневнике. — Начали со свободы, равенства и братства, а закончили ГУЛАГом, спецраспределителями и членовозами».
Эдик заказывает франкфуртскую колбаску с горчицей и 0,5 л. разливного «Шпатен». Кондиционер приятно охлаждает помещение, тирольский фальцет бодрит. Эдик кладёт перед собой «Сторожевую башню». «Замечаешь ли ты признак?» — вопрошает заголовок на обложке.
Уж кто-кто, а Клаас «признак» замечет. «Признак», «подсказки», «знаки», «позывные», «сигналы», «метки», «приметы», «знаменья» — как это только не называют. Тогда на пляже он просто дурачился, проверял, насколько далеко ему удастся завести боевого товарища в дебри философской спекуляции. Сам Клаас ни в какое многомерное существование не верит. Но «сигналы» — это не шутка, они действительно приходят. И вот опять, на́ тебе: вспоминал разговор и тут же вопрос по теме: «замечаешь ли?» Правда, журнал — сущая безделица в сравнении с книгой, что лежит у Эдика в сумке. Вот где признак! Судьбоносный. Выстраданный. Проживаемый им до сих пор, каждый день и каждую ночь.
Он достаёт книгу и открывает наобум. Перед ним слова, подчёркнутые рукой Клары, те самые, которые попались ему на глаза в её питерской квартирке, пока она ходила ставить чай. Да, да, в тот самый вечер их первой встречи после долгой разлуки.
Клара Янсен.
«Боже мой, — подумал тогда Клаас, — как же она похорошела! Неужели это та самая Клара в рубашке поверх купальника, сигающая с буны в море?»
Санкт-Петербург придал ей определённый лоск, но глаза по-прежнему разбрасывали синие искры. Он засматривался на девчонок, намного уступавших ей по красоте, но привычка долго мешала ему увидеть в ней, подружке детства, особу противоположного пола, к которой, к тому же, может возникнуть какое-нибудь ещё отношение помимо приятельского. Клара могла быть ему собеседницей, помощницей, даже поверенной в сердечных делах, кем угодно, только не возлюбленной. И это несмотря на золотые кудри, сочные губы, как у пути с картин голландцев, аккуратные грудь и бедра. Клара была прелестна, без малейшего преувеличения — первая красавица. Она обладала настолько совершенной красотой, что с ней боялись знакомиться. Жизнь Эдика сложилась бы иначе, если бы мать Клары, Мария Арнольдовна Янсен, не позвала в своё время Амалию Вольдемаровну с сыном в Сочи. И они бы никогда не сдружились. Клара Янсен. Молодая, цветущая, обольстительная госпожа.
«Как ей удалось вписаться в питерскую жизнь и остаться прежней?» — спрашивал себя в тот вечер Эдик и пугался собственной восторженности.
Клара много читала. В отличие от Эдика, она питала огромный интерес к русской литературе. В её библиотеке можно было найти практически всю классику, причём большинство томов содержали пометки. Но в тот вечер на тумбочке подле дивана лежала книга иностранного автора.
Подчёркнутая цитата гласила: «Нам бы хотелось, чтобы мы делали что угодно, а Он говорил: „Да ладно, пускай развлекаются“. Нам нужен, в сущности, не Отец, а небесный дедушка, добродушный старичок, который бы радовался, что „молодёжь веселится“, и создал мир лишь для того, чтобы нас побаловать. Конечно, многие не осмелятся воплотить это в богословские формулы, но чувствуют именно так. И я так чувствую, и я бы не прочь пожить в таком мире. Но совершенно ясно, что я в нём не живу, а Бог тем не менее — Любовь; значит, мое представление о любви не совсем верно».
Клара впорхнула в комнату с традиционной меннонитской скатертью в руках, на которой красовалось: «Unser täglich Brot gib uns heute» — «Хлеб наш насущный дай нам на сей день». Она не придерживалась меннонитского образа жизни, но помимо веры, бывшей корнем её существа, хранила некоторые меннонитские традиции. Клаас оторвался от книги и пристально посмотрел на Клару.
— О, ты, я смотрю, даром времени не теряешь, — сказала она, увидев Эдика с книгой.
— Да, старая привычка рыться в твоей библиотеке. Это ещё прощается?
— Как всегда. И даже приветствуется.
Она исчезла в коридоре, а Клаас прочёл несколькими строками ниже:
«Мы хотим счастья любой ценой тем, кто нам безразличен; другу, возлюбленной, детям мы пожелаем скорее страдания, чем недостойного счастья».
«Возлюбленной?» — в сердце кольнуло. Желая заглушить тревогу, он крикнул:
— Клара, а кто автор?
— Льюис, — донеслось с кухни.
— Тот самый, что сказки писал?
— Тот самый.
— Ну, надо же.
«Нарнию» Льюиса в меннонитской церкви дети читали жадно. Одно из немногих разрешённых произведений, которые были не только душеспасительны, но ещё и интересны.
«Если Бог — Любовь, Он, по самому определению, не только доброта, — читал Эдик ниже. — Он всегда наказывал нас, но никогда не презирал. Господь удостоил нас великой и невыносимой чести: Он любит нас в самом глубоком и трагическом смысле этого слова».
Клара вошла с подносом, на котором красовался изящный сервиз, тревога испарилась, словно крошечное облако жарким летним днём.
Они долго беседовали в тот вечер, легко и непринужденно, как в детстве. Клара поведала о своей стажировке в Германии. Её восхищал один преподаватель.
— Представляешь, — говорила она, — ему за сорок, а он всё ещё всерьёз задумывается о смысле жизни.
— Почему тебя это так удивляет?
— Потому что всерьёз думать о таких вещах можно лет до тридцати. Просто этап жизненный, признак возрастного кризиса. Все через это проходят. Пока жёрдочку свою в жизни не найдут и не успокоятся. В юности поиски смысла, депрессия столь же естественны как здоровый сон и хороший аппетит. Вот когда человеку за сорок, и всё у него благополучно, а он продолжает такими вопросами задаваться, тут только и начинается настоящая мысль.
Слова слетали с их уст, но глаза говорили всё отчётливее, и в какой-то миг оба ощутили себя в мире, где царила такая кристальная ясность, что объяснениям уже не осталось места. Клаас обнял Клару. В их сердцах открылись заповедные источники нежности, и всё оставшееся до рассвета время они общались на особом языке Любви, том, на котором говорят волны океана, накатываясь на прибрежные скалы, которым изъясняются облака, объемля собою горные вершины, которым шепчут звёзды, низвергаясь с небес, чтобы облобызать остывающую землю.
Второе проведение. Второй голос
Конские копыта забарабанили по подъёмному мосту. Через мгновение путники очутились у массивных дубовых ворот. В воде замкового рва отразилась луна. Водоём то и дело взрывался лягушачьим хохотом, заставляя Мартина ёжится от ужаса. Гогнгейм постучал раз, затем другой, третий. Никто не ответил. Наконец, в воротах скрипнуло, и в смотровом окошке забрезжил недобрый взгляд.
— Скажи своему господину, что приехал врач Вильгельм фон Гогенгейм.
Окошко захлопнулось с пронзительным визгом.
В воде, наполнявшей ров, Мартин увидел своё отражение. Его голову, словно нимб со старинной иконы, обрамляла луна. Он снова задумался о монастыре. Мартин решил постричься в монахи, но страшился отцовского гнева. Он воображал, как при этой новости исказится лицо горняка, который от души презирал монахов, называл их трутнями и прощелыгами. И вдруг такое: его собственный сын, его Мартин, блистающий умом и талантом, собирается заживо сгноить себя в каменном мешке! Отец всегда неодобрительно отзывался о торговле индульгенциями, о суровых постах, бдениях и умерщвлении плоти.
— Богу угоден трудящийся своими руками и помогающий беднякам, а не эти дармоеды, вымогающие у нас деньги за то, что они попеременно то предаются праздности, то изнуряют своё тело. Какая от этого польза?
У отца всё просто: трудишься — значит угоден Богу. Но, кто знает, как оно на самом деле? Мартину вновь вспомнился иссохший молодой францисканец с нищенской сумой. Кожа да кости. Он бродил по улицам Магдебурга, выпрашивая милостыню. Сын Вильгельма Ангальтского просил подаяние у простолюдинов! Княжеский сын! В тот миг Мартин дал себе зарок совершить паломничество в Рим и постричься.
«Ах, если бы заслужить благодать Божью было так легко… — думал он. — Если бы для этого хватило просто быть порядочным человеком, трудиться, помогать обездоленным… Тогда спаслись бы многие. Но ведь спасённых мало, очень мало, путь в рай узок как волос и удержаться на нём может тот лишь, кто истязает свою плоть, ненавидит мир сей с его соблазнами, кто непорочен в сердце своём. Как же очиститься? Как спастись?»
Дверца в воротах распахнулась.
— Входите, — гулко донеслось из-под арки.
Один за другим, все четверо прошли в ворота. На другом конце свода их встречал тёмный силуэт, словно выросший из земли много веков назад.
— Ваше появление подтверждает слухи, господин Гогенгейм, — сказал встречающий. — Приезжаете посреди ночи, в сопровождении незнакомых мне людей. Вы странный человек, Гогенгейм, но именно сие обстоятельство и обнадеживает.
Йорг фон Рабенштейн был мрачен, прост и целен. Схоласты поспорили бы об универсалиях: отражала ли эта натура характер за́мка, в котором он жил, или же наоборот, за́мок воплотил в камне чувства и мысли хозяина.
— Мне придётся разочаровать Вас, барон, — ответил Гогенгейм. — Причина столь внезапного появления — вовсе не та «странность», которую приписывают мне глупцы. Виной всему разбойники, напавшие на корчму, где мы мирно отдыхали после трудного путешествия, отягченного к тому же проливным дождём. Что до моих спутников, то рыцарю Шварцу из Ливонии и господину Мартину из Мансфельда мы с Теофрастом обязаны жизнью. Если бы не они, встреча с Вами едва ли б состоялась.
— Слуги позаботятся о ваших конях и покажут господам их покои, — сказал барон невозмутимым тоном, будто хотел показать, что не нуждается в объяснениях. — Вас же, господин Гогенгейм я прошу следовать за мной. Больной стало совсем худо.
Товарищи по несчастью оказались во внутреннем дворе замка. Справа располагался колодец и огромное каменное распятие с распластавшейся перед ним фигурой.
«Какое тонкое ваяние! — восхитился Конрад про себя. — Сработано не иначе как итальянцами. Как могла попасть такая статуя в эту глушь?» Он замедлил шаг. Остальные, не заметив его исчезновения, направились к донжону. Шварц ещё некоторое время видел колышущийся свет фонаря.
— Нам сюда, — отразилось от каменных стен. — Ваш сын идёт с нами?
— Он просто незаменим…
Прочих слов Конрад не разобрал. Голоса стихли. Наступила полная тишина, не нарушаемая даже кваканьем лягушек во рву. Крестоносец подошёл к распятию, чтобы рассмотреть его поближе: грубая поделка, не более того. А вот изваяние — это настоящий шедевр. Конрад не мог понять, из какого материала изготовлена статуя: лунное серебро уравнивало и дерево и камень.
Лёгкий ветерок на миг взметнул волосы распростёртой фигуры. Рука Шварца рванулась к рукоятке меча, но замерла, даже не коснувшись эфеса. От неожиданности у него на лбу выступил холодный пот. Он присел на край колодца. Изваяние поднялось с земли и село перед распятием, обняв руками колени. Теперь Шварц мог видеть его лицо. Исхудавшее и осунувшееся, оно таило в себе некую притягательность, так что хотелось смотреть на него безотрывно, как иногда мы смотрим на воду или огонь. Юноша будто бы не замечал присутствия чужака и продолжал сидеть, глядя перед собой. Если бы Конрада спросили, сколько прошло времени с тех пор, как он оказался здесь, он ответил бы, что не более четверти часа. Но, судя по луне, медленно пожираемой замковой стеной, минуло часа два.
— Пойдемте, рыцарь, — вдруг произнес юноша и поднялся с земли. Его голос изумил крестоносца своей мелодичностью.
Они прошли под стреловидной аркой и начали спускаться по узкой каменной лесенке вдоль стены. Шварц стал тяготиться необычной обстановкой и чтобы как-то разрядить её, спросил провожатого:
— Далеко ли ведёт наш путь, господин призрак?
— Вы слишком быстро переходите от дерева и камня к духу, рыцарь Шварц. Приняв человека из плоти и крови за бездушное изваяние, Вы теперь называете его призраком.
Конрад встал как вкопанный. Он не знал, чего в нём больше, удивления или гнева.
— Откуда Вы меня знаете? — спросил крестоносец резко. — Довольно игр. Деревянный Вы, каменный или бесплотный — мне до этого дела нет. Признавайтесь: где я Вас встречал?
— Мы все когда-то встречались, рыцарь, — ответил юноша столь же невозмутимо.
Вскоре они добрались до крошечной дверцы в стене, за которой виднелось перекинутое через ров бревно.
— Некоторые вещи невозможно разглядеть, если стоять в полный рост
С этими словами «призрак» нагнулся и скользнул в дверцу. Шварц последовал за ним.
— Что значат Ваши слова? Где мы все встречались? Кто это — «мы»?
Шварц ощущал себя глупцом, но ничего не мог предпринять.
— Что наверху, то и внизу. Посмотрите справа от себя. Что Вы видите?
— Чёртово болото, в которое я по Вашей милости вот-вот свалюсь с этого гнилого полена!
— Присмотритесь повнимательнее.
— Гром и молния! Если Вы дворянин, обнажите меч, а если нет, я утоплю Вас в этом лягушатнике как волхва! Я не терплю издевательств!
— Род мой знатнее Вашего, сударь, а драться на мечах из-за пустяков я не стану. Так что́ Вы видите справа?
Шварц снова взглянул на водную гладь.
— Чёртову воду, сударь! Или Вы думаете, я вижу там нимф? Увы, я не увидел их даже в водах Рейна!
— Удивительно, насколько слепы могут быть зрячие. А вот я вижу некоего рыцаря в дорожном костюме и белом плаще с крестом.
Шварц готов был снова вспылить, но сдержался.
— Признайтесь, разглядывать отражение в воде для Вас занимательнее, чем смотреть на живого человека. Я, кажется, догадался, кто Вы. Судя по речам, Вы — сын барона.
— Однако, слухи не столь лживы, как принято думать. Да, когда-то я именовался Бальтазаром фон Рабенштейн.
Спустившись с небольшой скалы, они оказались подле водопада, ронявшего свои струи в ручей, что терялся под кроной развесистого ясеня.
— Вы, сударь, не сумели увидеть себя. Посмотрим, сможете ли Вы себя услышать.
Бальтазар присел на камень и пригласил Шварца жестом последовать его примеру. Некоторое время оба сидели молча. Каждый раз, когда чувствовалось дыхание ветра, по лицу юноши пробегала улыбка. Он поднимал брови и склонял голову на бок, словно лесная птица, что вслушивается в знакомые трели товарищей.
— Себя я не услышал, — прервал молчание крестоносец. — Однако, моя досада умерится, если Вы поделитесь со мною воспоминаниями о том, как началось Ваше увлечение лесными шорохами. Я ужасно любопытен, сударь.
— Неужели Вы не слышите? Вы столь же жестокосердны как и весь мир? Смо́трите и не видите. Слушаете и не слышите.
— Из Вас вышел бы прекрасный богослов.
— Тот, из кого выйдет богослов, сейчас спит, и его одолевают кошмары.
С этими словами Бальтазар кивнул в сторону одной из четырех башенок, венчавших по углам донжон.
— Но ему-то что: он в самом начале пути, а вот Вы вплотную подошли к завершению своего поприща.
— Вы о бравом бакалавре? Да, я успел заметить, что он чрезмерно мучается мыслями о спасении души. А, Вы прозорливец, как я погляжу?
— А Вы, рыцарь Шварц? а Вы?
— О нет, я лишён дара ясновидения.
— Я не о том. Вы не мучаетесь мыслями о спасении души?
То ли обстоятельства беседы, то ли тон, каким были произнесены эти слова, а скорее всего, и то, и другое, вызвали в душе крестоносца щемящее чувство. В памяти ожили с детства слышанные и повторяемые на все лады рассказы о броккенском шабаше и дьяволе, скупающем души людские за тленные блага.
— Никогда не замечал в себе склонности к благочестивым упражнениям, — ответил Конрад с деланным безразличием. — Единственная мысль, что приходит мне на ум относительно спасения души состоит в том, что не может на небесах жить тот, кто не пожил как следует на земле. Если ты страшишься Бога здесь, ты Ему и там не обрадуешься. Ежели ты себя изводишь постами здесь, то пока дойдешь до того света, кишки слипнуться так, что в них уже и райские яблоки не полезут, не говоря уже о райских фазанах и райских перепелах. Если отвращать глаза от всего прекрасного, язык — от вкусного, уши — от мелодичного, нос — от ароматного, то и душа твоя будет как недоношенное дитя.
— Ergo, что наверху, то и внизу.
— Не понимаю, сударь. Потщитесь изъясняться вразумительно. Меня говорить учили люди, а не птицы.
Снова подул ветерок.
— Неужели и сейчас не слышите? — изумился Бальтазар.
— Вы вот мне скажите, господин птицелов, верно ли про Вас сказывают, будто Вы вознамерились руки на себя наложить?
Вопрос звучал жестоко, но Шварц был сыт по горло недомолвками и чудотворными намёками. Ему хотелось вывести наконец юного Рабенштейна на чистую воду, увидеть боль и страсть, которая движет любым смертным, будь он хоть самым великим астрологом и алхимиком на свете.