Что–то ликер меня нынче в лирическую струю направляет. Хотя эта серия была неплохая. Нынче ее можно было бы попробовать опубликовать.
Черт, напился этот парень как–то быстро. С кем бы о поэзии поговорить?
Я выпиваю ликер, прихлебываю пиво из банки. Парень подошел ко мне, когда я сидел в сквере, пытаясь заговорить с какой–то длинноногой девкой. Он подумал, что она чем–то не угодила клиенту. Тем более, что принял меня за иностранца. Многих мои шорты и кривые ноги, высовывающиеся из них достаточно нахально, вводят в заблуждение. Почему это, привилегию шорт в России присвоили молодые? Мне тоже жарко!
Мне, по хорошему, не в сквере полагалось посиживать, а получать в главке талоны на бензин для нашего зооцирка. Именно этим и мотивирована моя командировка в Москву. Но мне было лень в такую жару сидеть в конторе. Тем более, что после получения и пересылания этих талонов милейшей Петровне, я был свободен от зверинца и должности. В Уфе мне удалось отлично подработать лечением собак и я располагал крупной суммой, так что решил завязать с работой. Петровна, узнав, что я поеду отдыхать через Москву, навязала мне это поручение. И как обычно, глядя на нее, уютно восседающую на стуле, я не смог отказаться.
А парень все–таки ухитрился выглотать очередной стакан. Крепкая штука — этот португальский портвейн. Надо его выпроваживать.
Я вызвал такси и с помощью ко всему привыкшего швейцара втиснул туда юного сутенера. А вообще, у юноши есть размах: семь девочек на него работают. Это от пятисот до тысячи рублей ежедневно. Риск, правда. Хотя, вся наша жизнь нынче — риск. И я, бывший зек (или бывший журналист — не знаю, кого во мне больше) постоянно рискую.
Вот не сломался же я в зонах, не стал глупым или злым. А освободился, побарахтался в общем болоте без видимых решеток и колючей проволоки, в зверинцах этих, и равнодушие на меня нахлынуло, усталое равнодушие. Даже мошенничаю только по необходимости, когда жрать нечего. Тут еще эти чеченцы дурацкие, с Седым начальником на хвосте! Э-э, ладно. Пойду допивать ликер».
Я прошел вестибюль, на миг задержался со швейцаром, предложившим мне девушку из хорошей семьи и с медицинской справкой, поднялся в номер к ликеру. Я пил ликер и просматривал зоновскую тетрадь. Теперь там шли коротенькие наброски дневникового типа.
«Из всей убогости подследственных камер, тусклых лампочек в проволочных намордниках, унитазов с какой–то душевной ласковостью вспоминается сверчок. Как он попал в проем окна, чем там жил? Голос его согревал мне сердце.
Когда у меня будет свой угол, обязательно заведу сверчка».
«Надо бы поменьше замыкаться в себе, но что еще делать в камере? Книги — дрянь. О будущем, думать противно, о прошлом — обидно. И, как у дряхлого старца, организм размыкается на органы, болящие по разному. Зубы, печень, сердце, почки… По коже какая то гадость, расчесы, язвочки. Во рту постоянная горечь, после еды мучительная изжога. Соды нет, пью зубной порошок, а потом мучаюсь тошнотой. И мерзну, все время мерзну, а потом начинаю задыхаться от жары, хотя температура и давление в норме, и в камере нормальная температура. И пахнет противно, будто сижу в сальной пепельнице.
Но со стороны кажется, будто я оптимист и обладаю железными нервами. Никаких срывов, всегда улыбчив, бодр, корректен. Только это не от воли, а от постоянного, въевшегося страха перед насилием, бесправием. И еще накатывающегося безразличия к себе.
В зоне еще как–то барахтался, митинговал, стихи писал. Тут, в туберкулезной палате–камере, совсем раскис»…
«Иногда мне кажется, что я проглочен каким–то мрачным чудовищем. И оно усиленно меня переваривает».
«В Прибалтике распространено вскрытие старых немецких могил. Некоторые могильщики удачливы: золото, оружие, награды, значки, часы. Вот рассказ одного из них:
— Вскрыл десять могил. Попалась одна с цинковым гробом. Заглянул в окошечко, посветил фонариком, там что–то расплывшееся. Побоялся ломать. Нашел одну серьгу, кресты, пряжки, тесак с немецкой надписью. А вот кореш с пяти могил взял зубы, кольца. Повезло.
Рассказывали о разборках прямо на заброшенных кладбищах. Я представил, как над зияющими могила ми, среди костей и сладковатого трупного запаха дерутся молча, — ножами, лопатами».
«А дубовые гробы не гниют, только крепче от влаги становятся. И трупы в них сохраняются долго».
«Эти записи, сумбурные, — полудневниковые, будут важны мне, потому что несут нервный, чувственный настрой момента. Вонючую тесноту камеры, приукрашенную роскошь воспоминаний о воле, сдавленное существование толпы в квадрате колючей проволоки».
«Петров, 82 года, имеет фронтовые ордена, был разведчиком, сидит вторично, как и первый раз за убийство. Бодр, ночью занимается онанизмом, сотрясая весь ряд кроватей. Рука величиной с три моих, высокий, широкоплечий, но усохший, костистый. За вредность характера носит кличку Бандера. Сидеть ему еще восемь лет, амнистия Горбачева его не коснулась.
Недавно женился на бабе 52 лет, приезжала к нему на свидание. Видно, старушка польстилась на наследство — у Петрова в деревне свой дом. Со свиданий он приходит весь в укусах и засосах. Пахнет от Петрова плесенью старого неухоженного тела. Вся его жизненная сила — в спинном мозге. Головной давно атрофировался.
Вот это — запах распада, костистость фигуры, мутность зрачка боюсь я забыть на воле, если дотяну до нее. Поэтому и обидно терять эти записи, а терять, видно, придется. Очень уж крепко за меня взялись оперы».
«Рассказы о воле у большинства зэков специфичны. Мир с изнанки, порой уродливой. Много рассказов о могильщиках — копателях старых немецких захоронений. Об этом в «Болоте» надо упомянуть обязательно, мера духовного распада при подобном занятии близка к болезни. Затронул меня и рассказ шофера, работавшего на почте.
Оказывается, письма, посылки, бандероли на почтах, в пути следования разворовываются беззастенчиво. Письма просвечивают специальной лампой, изымая те, что с вложенными деньгами. Посылки с указанной стоимостью подменяют. Для этого необходима печать на сургучную нашлепку. Такие печати почти у всех. Он как–то кушал с грузчиками на железной дороге. На столе икра всех сортов, шпроты, деликатесная рыба… Все из посылок».
«Эпизод о подарке брату ко дню рождения сборника М. Булгакова. Тут и позерство — вот, мол, мы на зоне щи лаптем не хлебаем, и желание как–то отблагодарить за посылки, письма. Правда, ему никогда не понять, как это нечеловечески трудно — достать на зоне книгу Булгакова, которую и на воле добыть нелегко. И не просто достать, но и переслать ее, за швырнуть через кольцо стен, проводов под током, колючей проволоки, запретов мыслимых и немыслимых».
«Первейшая заповедь зоны: никого не бойся, ни у кого не проси, никому не верь».
«В философских и религиозных концепциях некоторые люди изыскивают то, что оправдывает их недостатки. Например, мой доблестный брат в своем увлечении йогой находит обоснование собственной жадности: я, мол, не даю денег взаймы, так как вмешиваться в дела другого человека — вмешиваться в предначертанный цикл удач и неудач этого человека, а следовательно, — в судьбу — бесполезно, а порой и опасно, как для него, так и для меня».
«Валуйтис. Клюка, каждое утро обливается по пояс холодной водой, возраст 78 лет, сидеть еще 6 лет. Пер вый срок отбыл полностью за участие в борьбе «Лесных братьев». Теперь сидит за крупный грабеж. Как–то ему дали по роже — бежал в оперчасть, забыв про клюку с изяществом 20-летнего. Когда работала комиссия по амнистии, на вопрос о наградах сообщил невозмутимо, что имеет медаль «За оборону Кенигсберга». «Калининграда?» — спросили его. «Нет, Кенигсберга!». «От кого же вы его обороняли?» «От красных, естественно!».
«Щитомордник» — про парня, у которого распухла щитовидная железа. «Кашляй отсюда». «Разорву, как старую грелку». «Таких, как ты, я пять штук в наволочку засуну». Меткий и сочный язык…
«Из беседы двух петухов (гомосексуалистов):
— Ты, жаба, канаешь на хазовку?
— А ты че, урод, раньше не цинканул?
«Щитомордник» — про парня, у которого распухла щитовидная железа. «Кашляй отсюда». «Разорву, как старую грелку». «Таких, как ты, я пять штук в наволочку засуну». Меткий и сочный язык…
«Из беседы двух петухов (гомосексуалистов):
— Ты, жаба, канаешь на хазовку?
— А ты че, урод, раньше не цинканул?
— Я тебя, крыса печная, лукал, падло, проткни слух.
— Шлифуй базар, сявка. Звал он меня!
— Ну, ша, потом приколемся.
Все это без злобы, даже ласково. В переводе звучит так:
— Витя, идешь кушать?
— А ты что раньше не позвал?
— Я звал, ты, видимо, не расслышал.
— Ну, ладно. Пойдем кушать, потом поговорим.
Я знаю, что жаргон давно систематизирован, но все–таки по своей филологической привычке отмечаю некоторые нюансы. Вот как, например, звучало бы на жаргоне одно изречение Ленина:
«После шухера начался завал. Деревенский фуден щекотнулся, фраера прикалываются белой птюхой с салом. Питерским надо канат всей кодой ставить на уши Урал, Волгу и юг. Бабок и стволов с приблудами навалом»”.
Речь идет о том, что в восемнадцатом, узнав, что на юге Украины и на Волге население пьет чай с белым хлебом и салом, Ильич бодро обратился к питерскому пролетариату:
«Революция в опасности. Спасти ее может только массовый поход питерских рабочих. Оружия и денег мы дадим сколько угодно».
…Ликер кончился. Тетрадь тоже подходила к концу Мне стало обидно, что я после освобождения так и не начал свое «Болото N 9». Хоть и много пишут сейчас на эту тему, все равно могло получиться неплохо. Дело же не в публикации.
Я принял две таблетки димедрола и включил телевизор. Запоя я не опасался, время запоя не пришло, а в промежутках я почему–то мог пить культурно и без последствий. Загадочная штука алкоголизм. Утром я встал бодрый, с той же неутоленной жаждой писать. Полазил по номеру, спустился в кафе позавтракать, снова вернулся в номер, где написал милое стихотворение: «Я к животных неравнодушен» В нем я сравнивал себя с различными животными, восклицая, что:
Никаких новых мыслей я в стихотворение не вложил, но по форме оно было изящно. А вечером я, с неожиданной даже для себя непредсказуемостью, сдал номер и умотал в Прибалтику. Никакой ностальгии по дому я не испытывал, тем более, что родился и вырос в Сибири, а прибалтийский климат терпеть не мог. Просто у меня мелькнула мысль, что у брата могли сохраниться какие–либо записи, относящиеся к заготовкам «Болота».
Короткая пересадка в московском аэропорту, и вот я уже сошел в туманную влажность прибалтийского города. Брат встретил меня обычной золотозубой улыбкой, фраза о том, что у него, к сожалению, срочная командировка в Австралию или на Землю Франца Иосифа, замерла у него на губах, так как я успел сунуть ему пять тысяч с просьбой спрятать для моих нужд. Убедившись в безопасности своего кошелька, братишка заинтересовался моими планами. Интересовали его, естественно, не планы, а то, что не намерен ли я пожить у него? В этом случае было еще не поздно вспомнить о срочной поездке на Камчатку. Я поспешил его успокоить, сказав, что меня интересуют мои архивы и что я долго не задержусь — через пару дней отчаливаю. Когда же я добавил, что мне удобней будет пожить в гостинице, брат стал воистину гостеприимным хозяином. Он по–отечески пожурил меня за нежелание остановиться у него, присовокупив, что в гостинице мне, конечно же, будет удобней, и предложил разделить с ним скромный завтрак.
— Только ничего не готово, — добавил он смущенно, — я обычно кушаю в столовой. Но посмотри в холодильнике, может, там что–нибудь есть.
Я решительно отклонил это предложение, принеся ему, наконец, момент полной радости, такой редкий в наших отношениях. Счастье было написано на его лице так лучезарно, что я решил продлить его и вручил ему стольник.
— Помнишь, я занимал, когда освободился?
На миг я даже пожалел о таком опрометчивом поступке. Глаза его расширились, кровь обильно прилила к щекам, остатки волос явственно зашевелились. На сторублевку он смотрел, как на многометровую кобру с двумя жалами.
Я улыбнулся, как обычно улыбался осторожной пуме, когда подманивал ее для дачи лекарства, — мягко, ободряюще. И сказал с той же интонацией:
— Возьми, что же ты. У меня сейчас много денег. И работа постоянная, в цирке.
И я протянул ему заветное удостоверение, которое он разглядывал так опасливо, будто между его обложками прятался скорпион.
Сторублевку он положил сперва в карман брюк, потом передумал, вынул из заднего кармана бумажник, переложил туда, тщательно запрятал бумажник обратно, потом снова его вытащил, достал злосчастную купюру, покашлял, смущенно, поднес руку к голове, показывая, что стал забывчивым, достал из пиджака другой бумажник и уложил деньги в него.
Я наблюдал за этими манипуляциями, как зачарованный. С годами мой брат становился колоритной личностью, перед которой бледнел «Скупой рыцарь».
Архивов было не так уж много. Я быстро отобрал, все, имеющее отношение к возможной книги о зонах, попрощался, пообещав заглянуть перед отъездом, и удалился, унося на спине задумчивый взгляд старшего брата. Я даже не подозревал, что своим поведением задал ему задачу, которая надолго вывела его из душевного равновесия. Он разглядывал после моего ухода купюру через лупу, допуская, что она может оказаться фальшивой.
Вечером в гостинице в моем номере зазвонил телефон. Диспетчер отеля попросил подождать, пока он соединит меня с абонентом. Ожидая, я раздумывал о феномене своего родственника. Писать о нем — чистое сумасшествие. Люди, которым случалось общаться с ним хоть сколько–нибудь продолжительное время, потом долго не могли опомниться. Кто поумнее, для своего же спокойствия старался себе внушить, что этот человек им попросту приснился.
Помяни к ночи черта…
Брат неожиданно четко прогундосил в телефонную трубку:
— Тебе тут две телеграммы. Текст одинаковый. Читаю: «Срочно выезжай работу мой новый зверинец Волгоград. Жду. Хитровский». Ты понял?
— Да, да, понял. Спасибо. Не забудь сберечь мои деньги!
Я повесил трубку, вышел в жару улицы. Что ж, если Хитровский получил, наконец, в свое владение зверинец, с ним стоит поработать. Может, на пару мы сделаем из этого убогого заведения что–нибудь приличное.
Настроение у меня было благодушное. Мысленно я уже был по дороге в Волгоград.
Москва, неопределенное место, 30 декабря, 2000 год
Завтра наступит Новый год. Две тысячи первый. Что ж, в новый век я вступаю преображенным. Прямо скажу, мне понравилось убивать. Это упрощает отношения между людьми.
Волгоград, январь, третий год перестройки
Волгоград встретил проливным дождем. Хитровский ухватил мой чемодан и помчал, не дав сориентироваться и воспользоваться такси, на трамвайную остановку. Волгоград — своеобразный город. Он вытянулся вдоль Волги наподобие кишки километров на 70. Почти отовсюду видна мощная фигура монумента с вознесенным мечом. Телевышка рядом с ней кажется игрушечной.
Мы забросили вещи в его личный вагончик — три раздельные комфортные комнатки — и пошли осматривать зверинец. Осматривать его было грустно. Главным образом имущество состояло из множества неисправных тягачей и других машин, из бывших жилых вагонов, которые требовали серьезного ремонта, и облезлых, некрашеных зоовагонов, населенных старыми животными. Даже волчица была без хвоста.
Выяснилось, что Владислав ввел меня в заблуждение — он вовсе не был директором этой развалюхи: директор колобком выкатился из вагончика и, представился.
Звали его Петр Викторович. Обладая маленьким ростом при отсутствии талии, он был живчиком, больше всего любил развлекаться и отдыхать. Новенькая «Тойота» много добавляла к его облику. Особенно в сравнении с автомашинами зверинца.
Я был в этом зверинце несколько месяцев назад, когда погибала моя слониха. Особенно не приглядывался, но и тогда бросалась в глаза общая необустроенность техники, жилья. Похоже, что с того времени ничего не изменилось. Зверинец тонул в грязи, посетителей почти не было, водитель имелся всего один, а рабочих по уходу за животными — трое: двое мальчишек, один из которых был психически не совсем нормален, и женщина, ухаживающая за птицами и обезьянами. Эта женщина, звали ее Оля, тоже была инвалидом, получала мизерную пенсию, имела семнадцатилетнюю дочку, невзрачную внешность, полное нежелание работать и стаю «вахтовых» любовников.