Когда я был произведением искусства - Эрик-Эмманюэль Шмитт 17 стр.


— Очень досадно, — с огорчением воскликнул метр Кальвино, — теперь получается, что не только невозможно доказать, что вы в настоящее время являетесь человеком, но и то, что вы были таковым ранее.

— Можно.

— Нет, ведь официально вы умерли. Документально умерли. Человек, за которого вы собираетесь себя выдать, покоится в шести футах под землей.

— Но все-таки можно сопоставить даты моего исчезновения под старыми документами и появления в новом обличье.

— Этого недостаточно. Явно недостаточно. Вы говорите, что ваши родители признали в морге ваш труп?

— Да, меня загримировали под утопленника и усыпили.

— Вот видите, свидетельство разваливается само по себе. Во-первых, ваши родители могут подтвердить, что вы действительно скончались. Во-вторых, вы сами ничего не можете засвидетельствовать, поскольку в этот момент спали. Вашими свидетельскими показаниями воспользоваться, к сожалению, невозможно.

— Тогда устройте мне очную ставку с моими родителями.

Он посмотрел на меня с любопытством, живые огоньки замелькали в его глазах, судя по которым, он уже прокручивал по-своему эту ситуацию.

— Как же они узнают вас?

— По глазам. А еще по воспоминаниям.

Мэтр Кальвино настоял, что для начала он проведет беседу наедине с моими родителями, а я буду наблюдать за ней, спрятавшись в укромном месте.

— К чему эти хитрости?

— Для того, чтобы вы сдерживали свои чувства.

— Но зачем? Я так счастлив, что вновь их увижу, что наконец сообщу им о своем воскрешении.

— Все это хорошо, мы знаем о вашем настроении. Но можете ли вы предугадать их реакцию?

В одном из служебных помещений музея, предоставленном в наше распоряжение Дюран-Дюраном, установили ширму, за которой я и укрылся. Через щель я хорошо видел все происходящее в кабинете. Мое сердце стучало в груди, разрываясь от нетерпения, я задыхался от волнения. Перед встречей с родителями я накачал себя противовоспалительными и аспирином с тем, чтобы горячка хотя бы на пару часов дала мне передышку.

В кабинет вошли два старика. Мужчина и женщина. У них было лишь отдаленное сходство с моими родителями. Те же прически, только с седыми волосами, более блеклыми, более длинными, абсолютно безжизненными. Те же глаза, но взгляд другой — тусклый, застывший, боязливый и словно утомленный жизнью. Те же фигуры, но какие-то съежившиеся, будто обессилевшие под прессом огромного давившего на них груза. Казалось, что они изнашиваются с каждым сделанным шагом, что каждое движение разрушает их хрупкие тела. Что случилось? Ведь прошло не более полутора лет.

— Благодарю вас за то, что откликнулись на мою просьбу, — начал мэтр Кальвино, указывая на стоявшие перед столом кресла.

— Хочу сразу предупредить вас, что моя супруга с некоторых пор не слышит, — сказал мой отец. — Хотя физически она находится здесь, с нами, ее разум витает очень далеко. Она больше ничего не ощущает, ни о чем не говорит, ничем не интересуется. Однако, если ее забрать от меня, с ней начинается истерика.

— А что говорят врачи?

— Что она слишком много страдала. А теперь решила покончить со страданиями. И отреклась от этого мира.

Действительно, когда я смотрел на свою мать, входившую в комнату, устраивавшуюся в кресле, она казалась мне совершенно нормальной. Но затем у нее внутри словно что-то щелкнуло: вытаращенные, отрешенные, словно у мертвеца, глаза уставились, казалось, в пустоту, разинутый рот не издавал ни звука, а сама она, равнодушная и далекая от нас, казалась просто человеческой оболочкой.

— Уважаемый господин Фирелли, — сказал мэтр Кальвино, — я пригласил вас сюда, поскольку открылись новые факты исчезновения вашего сына, который, возможно, остался в живых.

— Это невозможно. Я видел Тацио, он утонул. Я приезжал, чтобы опознать труп. Бедный Тацио…

Мое имя отозвалось во мне настоящим взрывом. С ним возвращалось ко мне мое детство, мое счастливое детство.

— М-мм… Видите ли, дело это намного сложнее, чем кажется. Вам наверняка будет трудно в это поверить, но вполне возможно, что увиденное вами в морге есть не что иное, как ловко поставленная мистификация.

— Простите, я ничего не понимаю.

— Вас хотели заставить поверить, что Тацио мертв, в то время как он был просто усыплен.

— Усыплен? Но кем? С какой целью?

Мэтр Кальвино ответил не сразу. Внешне он выглядел уверенно, но в уме панически искал способ, чтобы известие о моих метаморфозах не слишком сильно шокировало моего отца.

— Ваш сын хотел исчезнуть. И в какой-то мере ему это удалось. Он исчез, ну, тот сын, которого вы знали. Тот человек умер, в то время как ваш сын остался в живых.

— Я по-прежнему ничего не понимаю.

— Ваш сын, возможно, остался жив, но под другим обличьем.

— Но с какой стати ему так поступать? И почему он нам ничего не сказал?

Мэтр Кальвино вновь не спешил с ответом, он подошел к окну и, открыв его, задумчиво посмотрел на улицу.

Мой отец уставился в пол, покачивая головой.

— Нет, я никак не могу понять.

Мэтр Кальвино вернулся к столу и, слегка откашлявшись, решил зайти с другого бока.

— Как вы думаете, почему ваш сын предпринимал попытки к самоубийству?

— Не знаю. Это был самый веселый и самый живой ребенок, которого я когда-либо видел. Настоящее солнышко, освещавшее наш дом. Потом вдруг, когда подошел подростковый возраст, он замкнулся в себе, как-то погас, смотрел на всех с насупленным видом. Мы пытались поговорить с ним по душам. Но все напрасно. Мы протягивали ему руку, он ее кусал. Ему задавали вопрос, он убегал. Нам тогда казалось, что это последствия переходного возраста… Мы так страдали, глядя на него, он выглядел таким одиноким и несчастным… Однако мы с женой приняли решение подождать, когда он сам с нами заговорит.

— Он был безобразен?

— Тацио? Безобразен? Нет. Конечно же, нет! Он не был похож на своих братьев. Но сказать, что он был некрасивым, нет, ни в коем случае!

— Может, он сам считал себя некрасивым?

— Возможно. Подростки частенько, даже если нет оснований жаловаться на внешность, считают себя некрасивыми.

— Может быть, он страдал оттого, что окружающие обращали на него мало внимания?

— По сравнению с его братьями, да, конечно. Потому мы и были с ним гораздо нежнее, чем с двумя старшими сыновьями. И это происходило совершенно естественно. Энцо и Риенци всегда были настоящими красавцами, но выросли очень сухими и бесчувственными. Никому не пожелал бы таких детей, как они, эгоистичных, неблагодарных, лишенных какой-либо чувствительности. Что касается Тацио, то он был нашей самой большой радостью в жизни.

Взволнованный до крайности, я терзался за своей ширмой, готовый рвануться вперед, чтобы обнять своего отца. Словно угадав мои мысли, мэтр Кальвино подошел к ширме и встал между мною и моим отцом.

— А какие отношения у вас сейчас с вашим сыном Энцо?

— Никаких отношений. Как только к Энцо и Риенци пришла известность, они перестали нас навещать, наверное, мы не вписывались в круг их новых знакомых. Моя супруга, тем не менее, продолжала следить за их жизнью, но даже материнское сердце не могло предчувствовать, что они погрузятся в наркотический дурман и станут зависимыми как от жуликов, так и от страшного белого зелья. Они даже по телефону не хотели разговаривать с матерью, а если встречали ее на приеме в общественном месте, делали вид, что не замечают ее. И потом настал тот день…

Мой отец запнулся. Он бросил взгляд на мою мать, словно спрашивая у нее разрешения продолжить рассказ. Она сидела, уставившись отрешенно в одну точку, ничто не волновало ее.

— В тот день, когда мы узнали, что наш Тацио бросился со скалы в море… мы были опустошены. Вы не можете представить себе, месье, ту боль, которая обращает в небытие двадцать лет забот, тревог и любви… К чему все это было? Зачем нужно так переживать из-за первых криков, первых зубок, первых неуклюжих попыток что-то нарисовать? Зачем учить его держать равновесие на велосипеде? Зачем дрожать, когда он не приходит вовремя из школы? К чему все эти мечты о том, кем он будет, когда вырастет? Ни к чему. Но это еще не все, худшее впереди. Горе несет на себе пятно вины. Что мы такого сделали? Или не сделали? Как выдержать в зеркале отражение родителей, у которых ребенок покончил с собой?

Я изнывал от желания выскочить из своего укрытия, крикнуть отцу, что я хотел покончить с собой, потому что был глупым эгоистичным идиотом, а не из-за того, что они оказались плохими родителями. Мэтр Кальвино, словно прикованный к полу расставленными в стороны ногами, мощный и коренастый, преграждал мне путь.

— Мы были настолько потрясены свалившимся на нас горем, что, когда вслед за близнецами, взявшими на себя организацию похорон, высадился десант из их импресарио, пресс-атташе, рекламного агентства, у нас не хватило духу противиться им. Так и прошли эти несуразные похороны, во время которых фотографию Тацио подменили снимком одного из близняшек и где родилась легенда о сраженном молнией ангеле. Какой маскарад! Моей жене стало настолько стыдно, что она замуровала себя в тишине. Я продолжал общаться с окружающими, но всего лишь притворялся живым. Теперь вы поймете, месье, что, узнай мы о том, что Тацио разыграл нас со своей гибелью, что он остался в живых, не сказав нам ни слова, я предпочел бы ничего об этом не знать. Потеря своего дитяти — трагедия, хуже которой ничего нет на свете, но притвориться мертвым перед теми, кто тебя любит, — это настоящее предательство. Иногда потерю близкого легче перенести, чем чудовищную ложь. Самоубийство — вещь, которую трудно принять, но можно понять, ведь у каждого из нас бывают моменты отчаяния. Но мнимая смерть, надувательство, мысль о том, что мой сын может жить, заставляя меня верить в то, что… Если он мог решиться на такое!., нет, я этого не вынесу. Я не ставил ему в упрек его смерть, никогда, я страдал от этого, но никогда его не упрекал! Но случись так, что он окажется передо мной живым и здоровым, я попрекну его в том, что он жив! Нельзя быть таким жестоким! Это невозможно! Только не Тацио. Но все же я слушаю вас.

В эту минуту я предпочел бы оказаться в гробу, где мне и было уготовлено место. Я с ужасом осознал, до какой степени дошел мой эгоизм, толкнувший меня в прошлом на подобные экстремальные выходки, когда меня нисколько не заботили дорогие мне существа, которые любили меня и которых любил я. Ведь я любил своего отца, любил свою мать, я всегда их любил и продолжаю любить, даже если мои переживания в двадцать лет приглушили другие мои чувства.

Мэтр Кальвино, подойдя к столу, оперся о него, чтобы успокоиться и сосредоточиться перед ответственным моментом.

— Я прекрасно понимаю, уважаемый господин Фирелли, и разделяю вашу точку зрения. Тем не менее я должен представить вам того, кто утверждает, что является вашим сыном.

Я окольным путем вышел из-за ширмы, делая вид, будто вошел через дверь.

Мой отец резко повернулся ко мне.

— Это, наверное, какая-то неуместная шутка? — произнес наконец он после долгого молчания.

Я стоял, уставившись в пол, избегая его взгляда.

— Нет, я не шучу, — отозвался мэтр Кальвино, — Адам утверждает, что его настоящее имя — Тацио Фирелли. Так, Адам?

Я пробормотал что-то бессвязное, стараясь изменить свой голос.

Мой отец подошел ко мне и бросил на меня безжалостный взгляд.

— Почему вы так говорите? Почему утверждаете, что вы — Тацио? А? Зачем вы нас мучаете?

— Ошибочка, ошибочка вышла, — сюсюкал я, размахивая руками, словно душевно больной.

Мэтр Кальвино, смерив меня суровым взглядом, властно произнес:

— Адам расскажет вам о своих детских воспоминаниях.

— Ошибочка, ошибочка вышла, — продолжал бормотать я.

— Вы уверены в этом?

— Ошибочка, ошибочка вышла…

— На самом деле? Окончательная ошибка? Бесповоротная ошибка? Ошибка, которую уже никогда не исправишь?

— Ошибочка, ошибочка вышла, — жалобно твердил я.

— Ну разумеется, он ошибся! — гневно воскликнул мой отец. — Идем, дорогая, мы уходим.

Он помог моей матери подняться. Казалось, она становится нормальной, лишь когда двигается. Покорно, словно маленькая девочка, она взяла супруга за руку и, улыбнувшись ему, встала с кресла. Ее голубые глаза невидящим взором скользнули по нас, и мои родители вышли из комнаты.

Я рухнул в кресло как подкошенный. Рыдания рвали меня на части, и то были не влажные рыдания, которые волнами слез выталкивают скорбь, но безводные жесткие спазмы, разрывающие грудь, которые оставляли после себя сухие воспаленные веки, рыдания, схожие с ударом кинжалом, который наносишь, чтобы покончить с собой.

Я почувствовал на плече руку мэтра Кальвино.

— Я понимаю вас, мальчик мой.

— Я настоящее чудовище. Я не просто физический урод, но и моральный.

— Да, по-видимому, внешний и внутренний мир человека все же зависят друг от друга. И все-таки, несмотря ни на что, вы были правы, что отрицали. Пусть даже это и не поможет нашей судебной тяжбе… Правда, теперь встает вопрос: что же нам делать?

Дикая боль вдруг обожгла меня между ног. Я не смог сдержаться от крика.

— Что случилось, друг мой?

Я беспомощно стоял посреди комнаты, чувствуя, как нечто медленно сползает по ноге. Наконец это нечто упало и покатилось по полу.

— Что это? — в ужасе воскликнул Кальвино.

Я поднял с пола металлический предмет и внимательно рассмотрел его.

— Это я. Ну, скажем так, частица меня.

Адвокат подошел поближе и тоже пристально посмотрел на странный цилиндр, испачканный кровью.

— Откуда это вывалилось?

— Из моего сономегафора.

Перехватив его непонимающий, полный изумления, взгляд, я сорвал с себя одежду и во всей красе предстал перед ним, демонстрируя остатки творчества Зевса.

— Я разлагаюсь, мэтр, я медленно, но верно гнию заживо. Рубцы открываются, протезы отваливаются. У меня постоянно держится температура сорок градусов. Я сгораю. Конец мой близок.

Кальвино широко распахнул окно, чтобы вдохнуть свежего воздуха, затем, придя немного в себя, в ответ произнес:

— Ваш организм просто отторгает ткани, которые вам пересадили. Он отвергает все, что Зевс пытался ввести в вас. Это знак хорошего здоровья. Вы не умрете, вы обязательно выкарабкаетесь.

Мне хотелось верить, что адвокат прав.

— Надеюсь, что я смогу дотерпеть до начала процесса. Инфекция распространяется очень быстро.

— Мы поставим вас на ноги. Вам нужно срочно лечь в больницу.

— Еще одна тюрьма? Нет уж, благодарю. Это лишь затянет процесс, да и Фиона разволнуется. К тому же я вполне допускаю, что Зевс-Питер-Лама воспользуется случаем, чтобы сделать мне роковой укол, который позволит ему навеки вечные запечатать мне рот и превратить в безмозглое чучело.

Я собрал сброшенную одежду и, морщась от боли, натянул ее на себя.

— И потом, сейчас никакой хирург не согласится оперировать меня. Мы должны для этого выиграть процесс.

— Да, это так, — вздохнул Кальвино, понурив голову.

Я тщательно вытер кроваво-гнойные пятна с пола, а обломки сономегафора спрятал в карман.

— Вы ничего не видели. Я абсолютно здоров. Уверен, что дотяну до процесса.

32

День судьбоносного судебного процесса приближался.

Те несколько часов, когда я позировал в выходные дни по договоренности с хранителем музея, с каждым разом давались мне все труднее и труднее. Хитрому Кальвино удавалось передавать мне тальк и тональный крем, благодаря которым я скрывал под слоем грима воспаления и вскрывшиеся раны. Что же касается лихорадочной дрожи, регулярно сотрясавшей мое тело и которой невозможно было управлять, то, к счастью, на нее никто особо не обращал внимания.

Фиона в первые дни навещала меня. Тихо проскользнув в зал, она молча стояла, прислонившись спиной к стене, и издали смотрела на меня, положив руку на свой круглый живот. Она стояла, не двигаясь с места, словно не в силах сделать шаг вперед, преодолеть те несколько метров, что нас разделяли. Для меня эти безмолвные свидания также были невыносимы, это было выше моих сил. Между нами стояла незримая стена, возведенная положением, в которое мы попали: я — неодушевленный предмет, она — живое существо, вокруг нас — вооруженная охрана, перекрывшая все выходы, толпа посетителей, рассеянных или изумленных, сменявшие друг друга гиды, заученно и монотонно объясняющие мое особое место в истории современного искусства, — вся эта обычная музейная суета, которая мешала нам вернуться к той темной ночи, укромной, далекой и запретной, к тем дорогим для нас моментам близости, когда мы исступленно любили друг друга и когда был зачат наш любимый ребенок. Перегородка в тюремной приемной меньше разделила бы нас, чем эти несколько метров паркетной пустыни, разверзшиеся между нами. Но и на этом расстоянии я смог заметить капельки слез на краю ее ресниц. Заметила ли она слезы в моих глазах? После трех посещений, таких же безмолвных, она сама прекратила эту пытку. Тем лучше. Я не сомневался, что, подойди она ко мне поближе, она тут же обнаружила бы, в каком состоянии я находился.

Я так жаждал бороться за свою свободу, что стал очень подозрителен. Мое гнетущее настроение в дополнение к разгоравшимся воспалительным процессам лишь усиливало горячку, которая уже не покидала меня. Отдыхая в своей запертой камере, я настороженно прислушивался к каждому шороху, каждую минуту ожидая вторжения Зевса-Питера-Ламы и доктора Фише. Их образы, как наваждение, преследовали меня. Я был уверен, что как только они узнали о моей возможности говорить, они стали строить планы, которые позволили бы заткнуть мне рот раз и навсегда.

То, чего я так опасался, и случилось. Открыв однажды утром глаза, я увидел перед собой Зевса-Питера-Ламу, который широко улыбался мне, обнажив свои в драгоценной оправе зубы. Крик ужаса сорвался с моих уст.

— Ну же, мой юный друг, и это ваша благодарность, так вы благодарите своего создателя? Тс-с… Тс-с… Я, наверное, обиделся бы, не будь выше всего этого.

Мне стало любопытно, с чего бы этот светский тон. Выглянувший из-за его плеча Дюран-Дюран, хранитель музея, все объяснил.

— Господин Дюран-Дюран, — крикнул я, — я не желаю никаких визитов.

— Я не могу помешать художнику видеть свое творение, будь то в зале музея или реставрационной мастерской. Статья восемнадцатая «Положения о государственных музеях», пункт второй.

Я еще сильнее вжался в подушку. С торжествующим видом Зевс-Питер-Лама облизнул губы и уставился на меня набухшими от крови глазами. Так смотрит волк на ягненка перед тем, как сломать тому шею и сожрать несчастного.

— Благодарю вас, друг мой, вы можете вернуться к своим важным обязанностям, — обронил Зевс-Питер-Лама высокомерным монотонным голосом, который так не вязался с извергающим жестокость взглядом.

— Это невозможно, господин Лама.

— Простите, не понимаю?

— Все та же статья восемнадцатая «Положения о государственных музеях», на сей раз пункт третий: «Художник не может оставаться наедине со своим творением с целью недопущения случаев, когда, в силу угрызений совести или под влиянием творческого порыва, он мог бы повредить, разрушить или видоизменить данное творение».

Назад Дальше