— Федосья, посмотрела на свой низкий, большой живот: «Тихий. Матушка говорила, сие к родам уже знак».
Тайбохтой подумал и велел: «Ты вот что, давай, одевайся, собирай тут все, чум складывай, а я пока оленей приведу. К Ыленте-Коте поедем».
— В то место, где матушка моя была? — спросила девушка.
— В том месте матушка твоя Ыленту-Коту попросила заместо сына ей дочь дать, — смешливо ответил Тайбохтой, натягивая малицу. «Уж не знаю, что она ей за это посулила, однако вот видишь — ты родилась. Нет, то далеко, на севере, рядом тоже женские места есть, туда отправимся».
— Счастье свое посулила, — вдруг вздохнула Федосья. «Матушка говорила, что шаманка, мол, объяснила ей — если хочешь родить дочь, то будешь много лун ждать встречи с тем, кто любит тебя. Ну вот они с отчимом моим и увиделись, как более десятка лет прошло».
— Иди-ка сюда, — велел ей отец. «Капюшон затяни, — Тайбохтой помог дочери, — вон, морозы какие. Как ты на свет появилась, тоже холодно было, хоть и весна тогда уже была.
— А с отчимом твоим, — мужчина помедлил, — еще как видел я их вместе, в лесу, так подумал — никогда не будет мать твоя меня так любить, как его. Ну, и прав я оказался. Все, давай, чтобы, как я с оленями вернулся, ты уж готова была».
Федосья уже сидела на своих нартах, — женских, чуть пониже и поменьше тех, что были у отца, как вдруг, подняв голову, спросила: «Батюшка, а почему мне дерево-то это на плече выбили?».
— У меня такое же, — ответил Тайбохтой. «Это знак рода моего, древо жизни. Корнями оно тут, на земле растет, а кроной в небеса уходит. Семь ветвей его — то семь ступеней, что пройти надо, если хочешь туда, — он показал на звезды, — добраться. А в дупле сего дерева души не рожденных людей хранятся, ну, — мужчина усмехнулся, — и моего внука тоже.
— То, может, внучка еще, — сердито сказала Федосья, и, потыкала оленей палкой.
Отец запел. Она понимала совсем немного, но его голос — красивый, низкий, — наполнял все вокруг, и девушке вдруг показалось, что и снег, и легкий северный ветер, что дул им в лицо — тоже поют вместе с ним.
— Про что ты пел-то? — спросила дочь, когда они уже привязали оленей в маленькой рощице, у подножия круглого холма.
Тайбохтой не ответил, и, снимая с нарт жерди со шкурами для чума, сказал: «Вон туда иди, видишь, за холм. Там ждать тебя будут, мне нельзя туда».
Федосья вдруг вспомнила, как, увезя ее из стана Кучума, отец гнал коня — далеко, долго, а она, прижавшись к его груди — плакала. За всех — за Ивана, за Кутугая, за себя, — плакала тихо, горестно, а Тайбохтой только гладил ее по голове и иногда шептал: «Все, все, бельчонок, все кончилось, я с тобой».
Потом, ночью, в чуме, лежа на женской половине, за пологом, она вдруг спросила:
«Батюшка, а что теперь? Ты дальше воевать будешь?».
Отец долго молчал, а потом до нее донесся его сухой смешок: «Пусть Кучум воюет, а я более руки не подниму в деле этом. Я против внуков своих не встану — то кровь моя, род мой. Я еще во время оно матери твоей говорил — с русскими жить вместе надо. Ну, ты и получилась, — он помедлил. «Не знал я, что ты жива, бельчонок, а теперь…, теперь мне тебя растить надо. Ну, и внуков моих тоже».
Шаманка ждала ее у входа, — маленькая, не достающая даже головой до плеча Федосьи. Она бесцеремонно положила руки на живот девушки и повертела ее туда-сюда. «Скоро, — сказала старуха. «Вовремя».
Внутри было жарко — на сером, каменном своде висели капли воды — тяжелые, и Федосья вдруг ощутила как мягко, раздвигая себе путь, ворочается ребенок. Старуха расплела ей косу и усадила на шкуры, лицом к огню. Щеки сразу запылали, и девушка, вздохнув, попросила: «Воды!»
Она выпила — жадно, и почувствовала, — сразу, — влагу между ногами. Тут же, будто ожидая этого, в пояснице появилась боль, — сначала небольшая, а потом все сильнее и сильнее.
— Вставай, — сказала старуха. «Теперь ходить будешь, много. Я помогу».
Федосья оперлась о плечо шаманки и, положив одну руку на пояс, стала ходить — ощущая, как боль охватывает кости, закусив губу, едва слышно вздыхая. Она не знала, сколько прошло времени, прежде чем старуха вдруг остановила ее, и, задрав выше пояса рубашку, сказала: «Подожди, ноги раздвинь».
Шаманка покопалась внутри ловкими, короткими пальцами и велела: «Раздевайся, на корточки садись». Она постелила на пол гладкую, выделанную шкуру, и, нажав на плечи Федосьи, заставила ее опуститься вниз.
— Больно! — простонала девушка, разведя колени в стороны. «Больно как!»
— Дыши, — сказала старуха, беря ее за руки. У шаманки были сильные пальцы, и Федосья вцепилась в них, вздыхая часто и мелко. Внизу — она чувствовала это, — все раздвигалось, менялось, она сама становилась другой. Соски — набухшие, тугие, — вдруг закололо, будто из них уже было готово брызнуть молоко.
— Головка, — сказала шаманка, и обернула руки тонкой оленьей кожей. «Давай, работай!», — приказала она девушке. Федосья напряглась, и, выдохнув, увидела темные, мокрые волосы.
«Еще!», — шаманка села напротив нее и резко похлопала ее по щекам. «Еще давай!».
Она вдруг нахмурилась, и, вынув руку, осторожно стала снимать что-то с шеи ребенка.
Пошептав, старуха сказала: «Теперь быстро надо». Девушка напряглась еще раз, и дитя выскользнуло в руки шаманки.
Она очистила ему рот пальцем, и, наклонившись, стала вдыхать туда воздух. «Господи», — подумала девушка, — пожалуйста, Господи». Это был мальчик — большой, темноволосый, с синеватым, безжизненным тельцем.
— Нет, — шаманка выпрямилась. — Поздно. Он уже там, — старуха кивнула на живот Федосьи, — умер.
Девушка зарычала, и, оттолкнув шаманку, сама прижалась к холодным, маленьким губам.
Она дышала, забыв о времени, и очнулась только тогда, когда шаманка резко встряхнула ее за плечо.
— Женское место сейчас выйдет, — сказала старуха, усадив Федосью на корточки. — А потом уноси его отсюда, нельзя тут смерти быть.
— Это мой сын, — прошептала Федосья, и вспомнила, как Иван, на одном из привалов, обняв ее живот, улыбнулся: «А он меня слышит?».
— Слышит, — нежно сказала Федосья. — Слышит, конечно.
— Ну, уж скоро и увижу его, — Иван прижал ее к себе — ласково, — и прошептал на ухо: «Спасибо тебе, ведь я уж думал, что так и не будет детей у меня, а видишь, как получилось».
— Ванечка, — тихо сказала Федосья, гладя мертвого младенца по щеке. — Прощай, Ванечка.
Шаманка завернула тельце в старую шкуру и сказала: «Отец твой знает, что делать. Все, иди, в следующий раз здорового сына родишь, сильного».
Девушка шла, баюкая тельце в руках, чувствуя, как капают на шкуру крупные, неудержимые слезы.
Отец сидел на нартах, глядя на поднимающийся над бесконечной белизной снегов, алый, пылающий рассвет.
— Ты спрашивала, о чем я пел? — сказал он. — Я у Ыленты-Коты души для внука своего просил, хоть какой, хоть той, что другому дитю бы ни дали. Отказала она. Так бывает.
Он поднялся и, стерев влагу с лица дочери, сказал: «Дай мне его».
Тайбохтой аккуратно завернул тельце в кусок бересты, и стянул кожаными веревками.
Подойдя к рощице, он размахнулся, и, опутав петлей вершину молодого дерева, потянул его вниз.
Устроив тело, он отпустил ветку, ствол выпрямился, и сверток, чуть покачиваясь, застыл в холодном воздухе.
— Зачем? — спросила Федосья, глядя на тело своего сына.
— Я тебе про семь ветвей говорил, — Тайбохтой обернулся к ней, — справа ветви, — по тем души вниз, в этот мир спускаются, а те, что слева — по ним туда, — он кивнул на низкое, играющее светлым золотом небо, — возвращаются. Так вот.
— Садись, — он кивнул на нарты, — только подстилку возьми, тебе, пока крови не пройдут, на ней сидеть надо, дух мертвых в тебе сейчас. На привале маленький чум себе поставишь, отдельный.
— А куда мы? — спросила девушка, в последний раз посмотрев на рощу, что осталась за их спиной.
Отец молча, подогнав оленей, направил нарты прямо в утреннее, огромное, бескрайнее солнце.
Интерлюдия Дубровник, февраль 1584 года
Синие, легкие волны разбивались о мраморные ступени террасы. Шпага, выбитая из руки, со звоном полетела вниз, исчезнув в воде.
— Браво, браво! — герцог Орсини, сидящий у стола, слабо, чуть слышно похлопал в ладоши.
«Теперь идите, синьор Бернардо, ловите ваш клинок, а то утонет», — мужчина усмехнулся.
— А вы, — обратился он ко второму, — наверное, хотите выпить воды? Все-таки дрались вы не на шутку.
Мужчина улыбнулся и, засунув свою шпагу в ножны, ответил: «В общем, ваша светлость, я не устал».
— Для ваших лет вы удивительно хорошо выглядите, я бы подумал, что передо мной — юноша, — доброжелательно сказал Орсини.
— Седые виски не дают мне забыть о возрасте, — его собеседник прислонился к балюстраде, украшенной изящно вырезанными вазами.
— Итальянский язык у вас неплох, — Орсини потянулся за бумагами. «Конечно, говорите вы с акцентом, но для поляка — вполне достойно. Опять же, вы католик».
Мужчина набожно перекрестился и сказал: «Да хранит святая дева Мария мою страну от протестантской заразы, ваша светлость».
Он вдруг улыбнулся, подставив лицо солнечным лучам, и заметил: «Не верится, что на дворе февраль, у нас, под Краковом, в это время лежит глубокий снег».
— Здесь прекрасная погода, — улыбнулся Орсини. «А как вы себя чувствуете на море? Мой сын любит ходить под парусом, я купил ему маленький бот».
— Ну, — рассмеялся поляк, — я, конечно, не тяну на капитана корабля, но узлы вязать умею, и плавать — тоже.
Они прогуливались по берегу моря в Грейт-Ярмуте. Мужчина посмотрел на бесконечную, серую гладь, и вздохнул.
— Учись, — сердито посмотрел на него собеседник. «Прежде всего — итальянский язык».
— Ты на нем со мной разговариваешь, — ехидно ответил мужчина. «Или ты хочешь, чтобы я тебе цитировал синьора Петрарку? Не в учителя же я нанимаюсь».
— Завтра пойдем под парусом, — мстительно пообещал разведчик, — проверю, каков ты на палубе.
— Рекомендации у вас отменные, — продолжил Орсини. «Вы, как я понимаю, познакомились с королем Генрихом еще там, на своей родине?».
— Да, я имел честь находиться при дворе его величества, — вздохнул мужчина. «Конечно, я не смею назвать себя его другом, но король относился ко мне благосклонно, и сейчас, в Париже, удостоил меня личной аудиенции».
— Ну что ж, — герцог помолчал, — отлично. Вы садитесь, — спохватился он.
— Благодарю, ваша светлость, — поклонился поляк.
— Мой сын…, - Орсини помолчал. «У меня нет ничего, кроме Джованни. У вас есть дети?».
— Были, — мужчина помедлил. «Моя жена умерла родами, и мальчики — тоже».
— Очень сожалею, — Орсини перекрестился. «Так вот, если с Джованни что-то случится, — я этого не перенесу. Он наследник всех моих владений, и его уже пытались похитить — несколько раз. Поэтому я и уехал из Италии».
— Похитителей нашли? — мужчина нахмурился.
— Одного — да, и чуть было не отправили на плаху, однако он ускользнул, — Орсини выругался.
«У меня много врагов, а я, как видите, — он иронично повел рукой, — не могу даже ходить.
Большую часть времени я провожу в этом проклятом кресле. Поймите, — полное, болезненное лицо герцога вдруг сморщилось, — у моего сына есть все. Лучшие учителя, — языки, фехтование, все, как положено. Я ничего не жалею для Джованни».
— У него нет матери, — вдруг, грустно, сказал его собеседник. «Я потерял мать в четырнадцать лет, ваша светлость, а ваш сын, наверное, — совсем ребенком».
— Ему было два, — Орсини вздохнул. «Я бы мог жениться, — наверное, — губы герцога чуть дернулись, — но, скажу вам откровенно, синьор, даже со всеми моими богатствами, хорошая женщина за меня не пойдет — зачем ей отвратительный калека, а плохая — не нужна Джованни. Я, конечно, уделяю ему много времени, но, как вы понимаете, у меня есть дела — имениями нужно управлять, хоть и отсюда, надо представлять интересы Его Святейшества здесь, в Дубровнике. Моему сыну нужен не просто телохранитель — ему нужен друг».
— А что любит Джованни? — мужчина взглянул на герцога. «Верховую езду, шахматы, оружие?»
— Все это и еще больше, — Орсини рассмеялся. «Ему только осенью исполнилось восемь, а он свободно говорит на четырех языках — итальянский, французский, испанский, немецкий. Раз уж вы будете рядом, то поучите его польскому языку — я всегда говорил, что за вашей страной — большое будущее. Через вас лежит путь на Москву».
— Я воевал с русскими, — мужчина усмехнулся. «Почти десять лет. Конечно, ваша светлость, поучу с удовольствием».
— Он прекрасный мальчик, — сказал Орсини. «Я это говорю не только потому, что я его отец — и пристрастен, конечно, но действительно — любой бы гордился таким сыном. Поэтому я и хотел, чтобы телохранителем его стал не какой-то грубый мужлан, который только и знает, что махать шпагой, а человек образованный. Человек, с которым Джованни было бы, о чем поговорить».
— Ваша светлость, — наклонился к его уху неслышно подошедший слуга. «Время перевязки».
— И так, — пять раз в день, — сказал герцог, тяжело вставая, опираясь на трость. «Пойдемте, по дороге я представлю вас Джованни, можете начать с ним знакомиться».
Мужчина почтительно шел сзади. Когда герцог встал, зловоние, окутывающее его, стало особенно сильным, и мужчина, незаметно достав кружевной носовой платок, вдохнул аромат мускуса.
Они вошли в просторную, залитую утренним солнцем комнату. Вдоль стен поднимались полки с книгами, у большого, заваленного тетрадями стола, углубившись в книгу, сидел ребенок.
— Что ты читаешь, Джованни? — нежно спросил отец.
— «Алгоритм», синьора Сакробоско, — обернулся мальчик. «По математике мы уже перешли к извлечению квадратного корня, батюшка».
— Молодец, — похвалил его Орсини. Мальчик встал, — он был невысокий, темноволосый, с приятным, но не запоминающимся лицом, — и, подойдя, ласково взяв отцовскую руку, поцеловал ее. «Вам же пора на перевязку, батюшка, — сказал мальчик, — вы не опаздывайте, пожалуйста, вам этого нельзя».
— Я как раз туда и шел, — ответил герцог. «Хотел представить тебе нового телохранителя твоего».
Мальчик посмотрел на красивого, стройного мужчину, изысканно одетого, с короткой, золотистой, чуть с проседью бородкой, и протянул ему руку. «Меня зовут Джованни Орсини, рад с вами познакомиться.
— А это — синьор Маттео, — герцог похлопал мужчину по плечу. «Он тоже знает четыре языка, ходит под парусом, и прекрасно владеет шпагой и пистолетом. Ну, а я тогда пошел страдать, — герцог улыбнулся, и, закрыл дверь.
— А вы умеете извлекать квадратный корень, синьор Маттео? — озабоченно спросил ребенок.
— Нет, — широко улыбнулся мужчина. «Но с удовольствием научусь».
Часть третья Лима, весна 1584 года
Он ждал мужчину, и вздрогнул, услышав женский голос. «Простите, святой отец, ибо я согрешила», — раздалось из-за бархатной занавески. Женщина вздохнула, шурша юбками, запахло чем-то приятным, вроде апельсина, — принюхался священник, и начала говорить.
Священник сомкнул длинные, красивые пальцы и смешливо подумал, что правила не меняются — в любом городе это был кафедральный собор, первый вторник месяца, сразу после утренней мессы. Им сообщали заранее — священник даже не знал, как, и, в общем, не хотел знать.
Город ему понравился — по сравнению с Мехико, тут было тише и спокойней, с океана, — неподалеку, — дул легкий ветерок, а колониальная администрация была менее заносчива, чем те, с кем он привык иметь дело на севере.
«Провинция», — с легким вздохом подумал священник. «Семнадцать Ave Maria и пятнадцать Miserere, — сказал он женщине. Это означало — семнадцатого числа, в три часа дня.
— Хорошо, святой отец, — ответила она тихо.
— И пусть придет муж, — сердитым шепотом велел священник. «Он же работает, а не вы».
— Он болеет, — в ее голосе ему послышалось что-то похожее на смущение. Или стыд.
Когда женщина ушла, Джованни ди Амальфи еще раз вдохнул запах апельсина, и подумал, что даже не знает, как она выглядит. Так тоже было безопасней.
Бархатная занавеска заколыхалась, и он приготовился слушать следующего.
Донья Эстелла вышла из прохладного, гулкого, темного собора и сразу раскрыла зонтик — большой, тростниковый, расписанный ярким индейским узором — зеленое и красное.
Одноногий старик, дремавший в тени колонны, открыл глаза, услышав звон монеты, и смешливо сказал: «Да благословит вас Господь, прекрасная сеньора».
— Вы бы зашли, дон Родриго, — ворчливо сказала женщина, — ваше снадобье готово.
Мартовское солнце грело лицо, и донья Эстелла, закрыв глаза, вдруг улыбнулась.
— А деньги, прекрасная сеньора? — вздохнул старик. «Хоть его величество и выдает мне пенсию за ногу, что я потерял, сражаясь в войсках дона Франсиско Писарро, да благословит Господь его святую душу, — старик перекрестился, — однако ж ваш муж бесплатно никого не лечит. Ладно, я уж два десятка лет кашляю, покашляю еще, — он сплюнул в густую пыль, что покрывала городскую площадь.
— Зайдите ко мне, — наклонившись, тихо, сказала Эстелла.
— Сеньора не только прекрасна, но и добра, — вздохнул старик. «Как донья Ангелина, упокой ее Господь».
— Вы ее знали? — заинтересовалась Эстелла.
— Знал ли я любимую женщину дона Франсиско Писарро? — старик чуть усмехнулся и его когда-то красивое лицо вдруг смягчилось, стало из резкого, испещренного морщинами — мягким. «Я воевал при Лос Салинасе, там и оставил свою ногу.
— Я тогда был мальчишкой — восемнадцати лет, донья Эстелла, и донья Ангелина выходила меня, она знала индейские травы. Ну, а после смерти дона Франсиско…, - старик вдруг замолчал и посмотрел куда-то вдаль, будто и вправду видел перед собой своего командира — не мертвое тело, что лежало в мраморном саркофаге, под сводами собора, — а живого, с протянутой вверх, к небу шпагой, под сенью испанского флага.