Он: Я бы никогда не мог любить танцовщицы, мне бы всегда казалось, что у меня в руках барахтается птица.
Она: Раньше все, что я любила, называлось – я, теперь – вы. Но оно всё то же. Женщина – одержимая. Женщина идет по пути вздоха (глубоко дышит). Вот так.
Он: А мужчина хочет – так! (Выброшенная рука. Прыжок.)
Она: Это не мужчина так, это тигр так. Кстати, если бы вместо «мужчины» было «тигр», я бы, может быть, и любила мужчин. Какое безобразное слово – «мужчина»! Насколько по-немецки лучше: «Mann», и по-французски: «Homme». Man, homo… Нет, у всех лучше…
Но дальше. Итак, женщина идет по пути вздоха… Женщина – это вздох. Мужчина – это жест. Вздох всегда раньше, во время прыжка не дышат. Мужчина никогда не хочет первый. Если мужчина захотел, женщина уже хочет.
Он: А что же мы сделаем с трагической любовью? Когда женщина – действительно – не хочет?
Она: Значит, не она хотела, а какая-нибудь рядом. Ошибся дверью. – И продолжает (робко): Антокольский, можно ли назвать то, что мы сейчас делаем, – мыслью?
Он(еще более робко): Это – вселенское дело: то же самое, что сидеть на облаках и править миром.
Его звали Павел Антокольский – двадцать два года, поэт, актер маленького театра в Мансуровском переулке на Остоженке, ученик Вахтангова. Говоря по-диккенсовски, у них все было впереди – у них ничего не было впереди.
Страстно любящая Вас – М.
…Павлик Антокольский, которого она называла кавалером де Гриэ, обещал вместе встретить Новый год. Он придет, придет, их свидания так редки. Марина не раз сетовала:
– Я должна была бы пить вас из четвертной, а пью по каплям, от которых кашляю.
Он должен прийти!
Где он?
Марина ускорила шаги, нагнулась, прячась от ветра, и не заметила, как из подворотни вынырнула мужская фигура. Столкнулась лицом к лицу и только тогда заметила человека. В первую минуту подумала – он! Но нет… это какой-то оборванец с волчьими глазами, светящимися в темноте.
Один из уголовников, во множестве выпущенных революцией из московских тюрем!
Рванул за ремень желтую кожаную сумку вроде офицерской полевой, которую Марина носила через плечо: в этой не женской сумке умещались сотни две папирос и клеенчатая тетрадь со стихами.
Папиросы – ладно, хоть и жалко, но если отнимет тетрадь…
– Ради бога! – вскрикнула Марина, с силой выдергивая из немытой лапы сумку. – Нет, не троньте это! Вот, возьмите…
Она высыпала прямо на мостовую папиросы, сорвала с шеи и сунула грабителю старинный лорнет на цепочке (с детства близорукая, она не носила очки, ненавидела себя в них, но иногда позволяла себе посмотреть в лорнет на мелкий шрифт в книге или газете). Вещь была дорогая – единственная дорогая вещь у нее. Платье она носила из самой простой ткани, самого простого фасона, похожее на подрясник, перетянутый поясом, ботинки были мужские… Уголовник от изумления щедростью жертвы начал подбирать папиросы и, даже не заметив, что все пальцы Марины унизаны кольцами, не кинулся следом, когда она бросилась бежать, прижимая к себе сумку. Кольца были, правда, не золотые, а серебряные, а некоторые даже простые, железные. Одно из таких колец Марина недавно подарила Павлику:
Какое счастье, что грабитель не польстился на кольца! Хорошая примета! К добру, к удаче, к исполнению желаний! Наверное, Павлик уже у нее!
Она так и не узнала, с какой именно Манон из целого полка любовниц шлялся в ту ночь ее кавалер де Гриэ. Однако простила ему эту одинокую ночь, потому что уже 6 января 1918 года явившийся с извинениями Павлик познакомил Марину с Юрием Завадским – человеком, которого она называла Солнцем, шевалье де Лозеном, Комедьянтом, к которому вспыхнула ослепительной любовью. Вспыхнула – и погасла, ибо такова судьба всякой вспышки. Но некоторое время и впрямь чудилось: солнца зажигала и звезды – своими стихами о нем.
Юрий Завадский тоже был актером театра Вахтангова и близким, очень близким другом Павлика. Коварный Антокольский, которому очень хорошо удавалось делать вид, будто он нежный такой черноволосый мальчик с большими глазками (такой мальчишески-невинный тип мужчин привлекал Марину сильнее всего именно потому, что ее отношение к ним по-прежнему было матерински любовное), на самом деле был очень тонким психологом и легко разгадал неистово-собственническую натуру Марины. И испугался, что его затянет этот водоворот страстей, изломает все его тонкие косточки. Сам же Павлик предпочитал отношения легкие, даже легонькие, и в этой любовной связи именно он был – легкомысленная Манон, а Марина как раз изображала из себя пожизненно верного кавалера де Гриэ. Так вот, Павлик надеялся, что Марину отвлечет от него ослепительная, феерическая красота Юрия Завадского.
Еще совсем молодой, прекрасно-холодный, с загадочными карими глазами и вьющимися каштановыми волосами, щеголь, эгоист, «человек успеха», как называли его всю жизнь, он покорял всех. Обаяние его было невероятно. Он проснется знаменитым в 1922 году после роли Калафа в феерической вахтанговской «Турандот», которая станет легендой русского театра, а во время знакомства с Мариной в 1918 году играл в пьесе Метерлинка «Чудо святого Антония». Нагородил Вахтангов в том спектакле бог весть чего, на сцене царили механические уроды, с которыми вызывающе контрастировал святой Антоний: высокий, стройный, с глубоким голосом, благородно-свободный и мягкий в движениях, строгий, сосредоточенный, исполненный ясной святости и веры. В чудеса его невозможно было не поверить. В финале зал, замирая, испытывал даже некое подобие благоговения.
Ну что ж, Павлик с его расчетливым умом не просчитался. Марина не выдержала «искушения святым Антонием» – и завертелась в новом вихре чувств… Правда, какое-то время она воспринимала Юрия как некую непременную принадлежность Павлика, называла их в стихах двумя ангелами, двумя белыми братьями, очень боялась поссорить тем, что предпочла одному – другого, и в конце концов какое-то время грешила тем, что спала то попеременно с каждым, то с обоими разом (вот уж где в полную силу оправдалось ее автобиографическое признание о том, что ею владеет «страсть к еврейству»!). Впрочем, и эти нежные «братцы» грешили-таки «кровосмесительством», отдавая дань безумно модному в те годы содомскому греху:
Марина ничего в том дурного не видела (ее психофизика и в самом деле была андрогинной). Однако она самообольщалась: никого – ни ее, ни Павлика, ни какую-то другую женщину, ни какого-то мужчину – Юрий не любил так, как любил себя. Портрет единственного возлюбленного, которому он пожизненно был верен, Завадский всегда носил при себе – это было карманное зеркальце…
Иногда влюбленные женщины – не простые, а поистине великие женщины! – на какое-то время бывают убеждены, будто родились они на свет лишь затем, чтобы сделать бессмертными, увековечив в собственном творчестве своих божественно прекрасных молодых возлюбленных. Иногда… на какое-то время… порою период этот длится довольно долго, и повелительницы муз успевают изрядно-таки «загрузить» ненаглядным образом окружающее пространство. Роман с Завадским стал причиной романа Марины с театром, для которого она написала несколько пьес (вообще в ту пору это было модно среди изысканных поэтов – писать пьесы, читать которые любопытно, но которые, окажись они поставлены, казались бы невыносимы… вот и Блок этим грешил…), прежде всего – «Комедьянта».
Для работы Марина воспользовалась мемуарами графа Армана-Луи Бирона-Гонто, герцога Лозена – истинного героя, причем не только героя-любовника, но и мужественного человека, воина. Однако Марина, понятное дело, извлекла из его биографии только его многочисленные любовные победы. Понятно, что шевалье де Лозен – это был Завадский, ну а все те женщины, которые его исступленно любили (и королева Мария-Антуанетта, и маркиза де Помпадур, и маркиза д’Эспарбэс, и польская княгиня Изабелла Чарторийская, умирающая от чахотки и от любви к Лозену, и его последняя победа, уже накануне казни, Розанетта, дочь привратника в тюрьме), – все это была Марина, Марина, Марина…
Марина никогда не могла противиться таланту красоты. А Завадский был не просто хорош собой – он обладал истинным талантом красоты, который завораживал Марину. И хоть, отрекаясь от этой любви, Марина потом презрительно выскажется, что красота, мол, всегда пуста, ибо природа не может равно выложиться для создания совершенной оболочки и совершенного внутреннего содержания (мягко говоря, вопрос спорный!), все же Комедьянт вызвал к жизни не только чудесные стихи, но и тончайшие и интереснейшие психологические наблюдения, сложившиеся в некое эссе о Лозене.
А письма какие она ему писала!
«Милый друг! Когда я, в отчаянии от нищенства дней, задушенная бытом и чужой глупостью, вхожу наконец к Вам в дом, я всем существом в праве на Вас. Можно оспаривать право человека на хлеб (дед не работал, значит – внук не ешь!) – нельзя оспаривать право человека на воздух. Мой воздух с людьми – восторг. Отсюда мое оскорбление.
Вам жарко, Вы раздражены. Вы „измучены“, кто-то звонит, Вы лениво подходите: „Ах, это Вы?“ И жалобы на жару, на усталость, любование собственной ленью, – да восхищайтесь же мной, я так хорош!
Вам нет дела до меня, до моей души, три дня – бездна (не для меня – без Вас, для меня – с собой), одних снов за три ночи – тысяча и один, а я их и днем вижу!
Вы говорите: „Как я могу любить Вас? Я и себя не люблю“. Любовь ко мне входит в Вашу любовь к себе. То, что Вы называете любовью, я называю хорошим расположением духа (тела). Чуть Вам плохо (нелады дома, жара, большевики) – я уже не существую. Дом – сплошной „нелад“, жара – каждое лето, а большевики только начинаются!
Милый друг, я не хочу так, я не дышу так. Я хочу такой скромной, убийственно-простой вещи: чтобы, когда я вхожу, человек радовался».
Вот этого ей дождаться не удалось.
Словом, она обнимала очередную тень…
Итогом страсти к Завадскому стало ироническое стихотворение, в котором Марина словно бы попыталась откреститься от своего кратковременного безумия. Прощальная такая шуточка:
Насчет несодеянных грехов – да бросьте-ка… А стихи и впрямь восхитительные.
И все-таки отчасти благодаря именно этой головокружительной страсти Марине легче было пережить безумную эпоху, в которую ей выпало жить. Ведь на дворе продолжал царить 1918-й, потом начался 1919 год. Гражданская война, голод, ужас жизни… Сергей пропал, она ничего не знала о нем уже несколько лет. Марина изредка разражалась горестными письмами общим знакомым, где снова и снова повторяла сто раз повторенные фразы о любви к нему, о том, что у них одна душа… Ночи проводила неразборчиво… Занималась детьми, хозяйством.
«Мой день: встаю – верхнее окно еле сереет – холод – лужи – пыль от пилы – ведра – кувшины – тряпки – везде детские платья и рубашки. Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре… Самовар ставлю горячими углями, которые выбираю тут же из печки… Потом уборка… потом стирка, мытье посуды: полоскательница и кустарный кувшинчик без ручки „для детского сада“… Маршрут: в детский сад (Молчановка, 34) занести посуду, – Староконюшенным на Пречистенку за усиленным питанием, оттуда в Пражскую столовую (на карточку от сапожников), из Пражской (советской) к бывшему Генералову – не дают ли хлеб, – оттуда опять в детский сад, за обедом, – оттуда – по черной лестнице, обвешанная кувшинами, судками и жестянками – ни пальца свободного! и еще ужас: не вывалилась ли из корзиночки сумка с карточками?! – по черной лестнице – домой. Сразу к печке. Угли еще тлеют. Раздуваю. Разогреваю. Все обеды – в одну кастрюльку: суп вроде каши… Кормлю и укладываю Ирину… Кипячу кофе. Пью. Курю… В 10 часов день кончен. Иногда пилю и рублю на завтра. В 11 часов или в 12 часов я тоже в постель. Счастлива лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда – хлебом…»
Наконец Марина заметила, что кормить девочек нечем, что они умирают от голода. Отдала их в приют, надеясь, что там кормежка посытней, но спустя некоторое время забрала оттуда разболевшуюся Алю, оставив пока Ирину, которая там и умерла…
Бог послал ей в этом горе четыре утешения любовью, почти одновременно свершившейся.
Словно мало Марине было одной Софьи, одной подруги, – неведомая темная сила повлекла ее к Сонечке Голлидэй, юной и прелестной актрисе того же театра, роман с которым у Марины уже осуществился дважды – через Антокольского и Завадского. Сонечку уже сейчас признавали гениальной актрисой, а будущее ей прочили еще более блистательное.
Спектакль «Белые ночи», в котором она исполнила главную роль, стал феерическим событием в Москве театральной. Теперь всякая постановка была обречена на успех, если в ней играла Сонечка. Правда, режиссерам с ней было трудно: «Она – сплошное исключение, на сцене только ее видно».
Та, первая, Софья была старше Марины, сильнее, более властной и знающей, что ей надо. В этой новой связи сильной стороной была именно Марина: и старше на четыре года, и вообще – взрослая самостоятельная женщина, в то время как Сонечка – ребенок, инфанта, «маленькая девочка с двумя черными косами, с двумя огромными черными глазами, с пылающими щеками. Передо мною – живой пожар… И взгляд из этого пожара – такого восхищения, такого отчаяния, такое: боюсь! такое: люблю!»
Со стороны Марины это было – обожание и защита, то самое любовно-материнское чувство, которое она раньше испытывала только к молодым красивым мужчинам. «Я часто обнимала ее за плечи жестом защиты, охраны, старшинства… Не помню, чтобы я ее целовала, кроме поцелуев обычных, почти машинальных, при встрече и прощании. И вовсе не из-за дурной – или хорошей – стыдливости: я слишком любила ее, всё прочее было меньше».
Марина писала для Сонечки роли – в драмах «Фортуна», «Приключение», «Феникс» и посвящала ей стихи:
Два дерева – два любимых Мариной тополя, которые стояли во дворе ее дома в Борисоглебском переулке, где Голлидэй была частой и желанной гостьей. А на самом деле это – о Сонечке и Марине.
Сонечка не любила, когда Марину называли поэтессой или гением, хотя преклонялась перед ее творчеством: «Перед вами, Марина, перед тем, что есть – вы, все ваши стихи – такая чу-уточка, такая жалкая крохотка…»