Костер неистовой любви (Марина Цветаева) - Елена Арсеньева 6 стр.


Марина писала для Сонечки роли – в драмах «Фортуна», «Приключение», «Феникс» и посвящала ей стихи:

Два дерева – два любимых Мариной тополя, которые стояли во дворе ее дома в Борисоглебском переулке, где Голлидэй была частой и желанной гостьей. А на самом деле это – о Сонечке и Марине.

Сонечка не любила, когда Марину называли поэтессой или гением, хотя преклонялась перед ее творчеством: «Перед вами, Марина, перед тем, что есть – вы, все ваши стихи – такая чу-уточка, такая жалкая крохотка…»

Какая трогательная ревность и зависть к славе старшей подруги!

Эта любовь длилась недолго. Не было между ними ни ссор, ни взаимных терзаний, ни измен… Просто однажды Сонечка ушла от Марины в обычную женскую долю: «Ее неприход ко мне был только ее послушанием своему женскому назначению: любить мужчину – в конце концов, все равно какого – и любить его одного до самой смерти». Тоска и нежность после этой разлуки родили «Повесть о Сонечке» – Марина напишет ее в конце 30-х годов, случайно, уже за границей, узнав о смерти подруги. А расстались они в самом начале 20-х.

Вопрос только – о Сонечке ли повесть… «Как я люблю – любить!» – повторяет она не однажды. Но ведь это – смысл жизни самой Марины!


Вторым утешением в том безвременье были – наконец-то полученные вести о муже. Сергей жив! Он еще год назад пытался сообщить о себе через Макса Волошина, однако оказии не случилось, его письмо не нашло Марину. И вот наконец-то Илье Эренбургу, поэту, журналисту, шпиону, удалось разыскать его в Константинополе и даже переслать Марине от него вести:

«Мой милый друг Мариночка, сегодня получил письмо от Ильи Григорьевича, что Вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости…

Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего от Вас не буду требовать – мне ничего не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы…

Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и еще большим чудом будет наша встреча грядущая. Когда я о ней думаю – сердце замирает – страшно – ведь большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. Но я суеверен – не буду об этом…

Все годы нашей разлуки – каждый день, каждый час – Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать…

О себе писать трудно. Все годы, что не с Вами, прожиты, как во сне. Жизнь моя делится на „до“ и „после“, и „после“ – страшный сон, рад бы проснуться, да нельзя…

Что сказать о своей жизни? Живу изо дня в день. Каждый день отвоевывается, и каждый приближает нашу встречу. Последнее дает мне бодрость и силу. А так все вокруг очень плохо и безнадежно. Но об этом всем расскажу при свидании. Очень мешают люди, меня окружающие. Близких нет совсем…»

«С сегодняшнего дня – жизнь, – записала в дневнике Марина. – Впервые живу».

Ответа мужу она отправить не могла: записала его в тетрадку, как черновик стихотворения:

«Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то – во всяком случае – каменеют. Только что получила Ваше письмо: закаменела… Не знаю, с чего начать. – Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам…»

Они и в самом деле истосковались друг по другу, эти параллельные прямые, которые никогда не пересекутся, но которым непременно нужно знать, что вот она, другая параллельная, – существует, идет, бежит где-то поблизости…

Над этими стихами – посвящение: С.Э.

Какие слова, какие признания, какая любовь, какое исступление чувств!

Если перечесть все стихи Марины, найдешь подобные слова, подобное исступление практически в каждом из них. Она каждому из своих любовников «расписывалась радугой небесной». Каждого – мгновение или вечность, это уж кому как повезло, – любила единственной и смертельной любовью. Каждого могла уверить, что он – смысл ее существования. И с легкостью необыкновенной бежала (вернее, летела!) уверять в том же другого.

И вот что интересно: что в каждом новом признании, практически перечеркивающем предыдущее, – ни слова лжи…

А еще интереснее, что в тетрадях Марины сохранились ее пометы, сделанные рядом с тем или иным исступленным, страстно накаленным стихотворением: «На самом деле ничего этого не было…»

Но Сергей и любовь к нему – да, это было, было, было!

Однако, вздохнув с облегчением оттого, что он нашелся, и в очередной раз занеся его имя на свои собственные скрижали, отрекшись от всех предыдущих, ничтожных перед ним, очистившись этим отречением, Марина рухнула в новую любовь, которая длилась две с половиной недели физически, а потом несколько лет – в письмах.


Ему было двадцать четыре года, он был поэтом и литературным критиком. Евгений Ланн. В душе у Марины он оставил по себе вот такое впечатление: «Мучительный и восхитительный человек!»

Стихами, написанными в его честь, Марина осталась недовольна: «Беспомощный лепет ослепленного великолепием ребенка – не те слова – все не то – (я, но – не Вам, – поняли?) – Вам нужно все другое, ибо Вы из всех, меж всех – другой… то, что с Вас сошло на меня (говорю как – о горе!), другое и по-другому скажется, чем все прежнее. – Спасибо Вам! – Творчески!»

Вскоре Ланн уехал в Харьков, где в то время работал. И на некоторое время стал для Марины постоянным адресатом.

Евгений Ланн (на самом деле – Лозман, но это детали) над письмами Марины откровенно хихикал, хотя и гордился ими: вот ведь ему, второстепенному (третье-, третьестепенному, тут он на свой счет сильно обольщался); удалось вызвать такую любовь, такое доверие гениальной поэтессы! На самом деле Марина на его счет ни минуты не обольщалась, не идеализировала «мягкий голос и жесткие глаза» человека, которому не женская душа нужна, а «мужская дружба… и готовность – если надо – умереть друг за друга! Только не друг без друга!», который не приемлет «никакой заботы! Холодно – мерзни, голоден – бери, умирать – умирай, я ни при чем, отстраняюсь галантно! – без горечи…». А в любви он – «женское обаяние: духи, меха – и никакой грудной клетки!». «Вы мне чужой, – пишет она. – Вы громоздите камни в небо, а я из „танцующих душ“…»

Ланн всего-навсего служил Марине чем-то вроде очередного дневника. Знаете, бывают в писчебумажных лавках такие тетрадки с надписями: «Для заметок», «Для записей», «Рабочая тетрадь», «Конторская книга» и т. п.? Ну так вот эта тетрадка в божьей писчебумажной лавке звалась «Евгений Ланн». И более ничего она собой не представляла. Марина в глубине души, похоже, понимала, что написать Ланну, скрупулезному собирателю всяческих мелочей и мелочишек, духовной Коробочке (это ему комплимент!), – все равно что отправить письмо в вечность. На худой конец – в свой будущий мемориальный музей. Она никогда не сомневалась, что такой музей откроется, и даже не один («Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед!», «Господи, как меня будут читать когда-нибудь… лет через сто!»), а потому старательно готовила для него экспонаты.

Вот очередной экспонат – существо из того же безумного времени Гражданской войны. Четвертое утешение Марины! На нем – собственноручно написанная ею табличка: «18 лет. – Коммунист. – Без сапог. – Ненавидит евреев».

Учитывая не раз звучавшие признания Марины, что она бессильна перед мужчинами (и женщинами) иудейского вероисповедания, эта новая связь с антисемитом была странна и дика. Да и само существо на сей раз попалось ей… удивительное, мягко говоря.


– Марина, Марина! – исступленный шепот в темноте. – У меня две вещи на свете: Революция – и Марина.

Такой восторженной любви к себе она еще не знала. Чудилось, он ее вовсе не видит, точно так же, как она не видела истинной внешности или души своих возлюбленных, пока не протирала вдруг свои затуманенные страстью глаза. Наконец-то сбылась ее мечта о мужчине, которому совершенно наплевать (не для мемуаров о собственном немещанстве и высоте духовной, а воистину!) на то, красивая она или нет, хорошо ли одета, как вообще выглядит.

Это было необыкновенно важно для Марины, которая однажды настрочила в дневнике такое признание: «Моя душа чудовищно ревнива: она бы не вынесла меня красавицей. Говорить о внешности в моих случаях – неразумно: дело так явно и настолько – не в ней!

– „Как она Вам нравится внешне?“ – А хочет ли она внешне нравиться? Да я просто права на это не даю – на такую оценку! Я – я: и волосы – я, и мужская рука моя с квадратными пальцами – я, и горбатый нос мой – я. И, точнее: ни волосы не я, ни рука, ни нос: я – я незримое.

Чтите оболочку, осчастливленную дыханием Бога. И идите: любить – другие тела!»

Кстати, идеализировала себя, «зелень глаз своих, и нежный голос, и золото волос» Марина только в стихах, да и то – «молодых». А вообще-то она относилась к своей внешности вполне трезво и даже критически: небось в бессменном коричневом бумазейном платье, с рано поседевшими волосами и поблекшим румянцем ей далеко до красоты! «Я слишком молода, чтобы из самолюбия утверждать, что – это мне нравится; я им (седым волосам) действительно рада, как доказательству, что какие-то силы во мне таинственно работают – не старость, конечно! – а может быть, мои – без устали – работающие голова и сердце, вся эта моя страстная, скрытая под беззаботной оболочкой творческая жизнь, – как доказательство того, что и на такое железное здоровье, как мое, нашлись железные законы духа…

Я абсолютно declassee. По внешнему виду – кто я?.. Зеленое, в три пелерины, пальто, стянутое широченным нелакированным поясом (городских училищ). Темно-зеленая, самодельная, вроде клобука, шапочка, короткие волосы.

Из-под плаща – ноги в безобразных серых рыночных чулках и грубых, часто нечищеных (не успела!) башмаках. На лице – веселье.

Я не дворянка (ни говора, ни горечи), и не хозяйка (слишком веселюсь), и не простонародье… и не богема (страдаю от нечищеных башмаков, грубости их радуюсь – будут носиться!).

Я действительно, абсолютно, до мозга костей, – вне сословия, профессии, ранга. За царем – цари, за нищим – нищие, за мной – пустота».

И вот сошлась эта («парочка – баран да ярочка») она, двадцативосьмилетняя, рано постаревшая Марина Цветаева, – и большевик, молоденький красноармеец, по-крестьянски румяный и синеглазый. Он приехал из Воронежа в Москву по каким-то сугубо партийным, может быть, даже государственным делам, однако в тощем вещмешке его лежали не только черные сухари, махорка, мандаты, удостоверения с крупными лиловыми печатями, но и томик Ахматовой (он и сам, кстати, писал стихи). Едва оказавшись в Москве, он моментально оказался в каком-то, условно говоря, литературном салоне, где и увидел – нет, не Ахматову, конечно, которая жила в Петрограде, – увидел он Марину Цветаеву, от которой ошалел с первого взгляда.

Сначала ему было негде жить в Москве – Марина пригласила его в свой дом и в свою постель. Одно было неотделимо от другого, потому что в ее доме спать где-то еще, кроме как в ее постели, было просто негде. Да и незачем.

– Марина, – бормотал ошеломленный поэт, едва разомкнув объятия, – ведь вы – Москва… странноприимная!

Мальчик, хоть и большевик, хоть и русский, был не столь уж простой. Он записался в партию накануне наступления белых на Воронеж, успел повоевать на Крымском фронте, и офицеров, попадавших в плен, кого расстреливал, а кого и отпускал – по «глазам». Словом, ангел с крыльями, запятнанными кровью.

Может быть, благостный, сочувствующий своим жертвам ангел смерти?

И малиновый румянец во всю щеку, и глаза чудесные, и руки по локоть в крови… Для Марины – олицетворение Руси: и взбесившейся в 17-м, и той, минувшей, сказочной, которая исчезла, больше не вернуть. Руси, которую она и презирала, и ненавидела, и боготворила… Подобно большинству русских, между прочим! После встречи с Борисом Бессарабовым (именно так его звали) она начала восторженно и вдохновенно писать поэму «Егорушка» – о Егории Храбром, русском поэтическом воплощении Георгия Победоносца.

«В годы гражданской войны я была в Москве не с большевиками, а с белыми. Большевиков я как-то не заметила, заметила их только косвенно… У меня: любить одно – значит не видеть другого!» Она их даже не слишком-то ненавидела, несмотря на то, что была «плакальщицей белого движения», как сама себя называла. «Ненавижу – поняла – вот кого: толстую руку с обручальным кольцом и (в мирное время) кошелку в ней, шелковую („клеш“) юбку на жирном животе, манеру что-то высасывать в зубах, шпильки, презрение к моим серебряным кольцам (золотых-то, видно, нет!) – уничтожение всей меня – все человеческое мясо – мещанство!..

Москва пайковая, деловая, бытовая, заборы сняты, купола в Кремле черные, на них вороны, все ходят в защитном, на каждом шагу клуб-студия, – театр и танец пожирают всё. Но – свободно, можно жить, ничего не зная, если только не замечать бытовых бед».

Она их и не замечала. И вообще, по ее собственному признанию, видела в человеке только то, что у него в грудной клетке.

Содержимое грудной клетки Бориса Бессарабова ее до поры до времени вполне устраивало, но, поскольку Марина долго не могла выносить рядом с собой никого (да и ее мало кто выдерживал!), ее любовник вскоре нашел себе другое жилье. Однако от Марины не отвязался: забегал попить желудевого кофе и почитать стихи. Ну и бесов потешить…

Марина так описывала его московские приключения – не без иронии, между прочим (это ведь только в стихах она идеализировала Егорушку, а в жизни его прототип ее немало забавлял):

«Сейчас живет в душной – полупоповской-полуинтеллигентской семье (семействе!) – рубит дрова, таскает воду, передвигает 50-пудовые несгораемые шкафы, по воскресеньям чистит Авгиевы конюшни (это он называет „воскресником“), с утра до вечера выслушивает громы и змеиный шип на советскую власть – слушает, опустив глаза (чудесные! 3-летнего мальчика, который еще не совсем проснулся!)… Слывет дураком. Наружность: богатырская. Малиновый – во всю щеку – румянец, вихрь неистовый – вся кровь завилась! – волос, большие блестящие как бусы черные глаза, прэлэстный невинный маленький рот, нос прямой, лоб очень белый и высокий. Косая сажень в плечах, – пара – донельзя! – моей Царь-Девице…[5] Себя искренно и огорченно считает скверным, мучится каждой чужой обидой, неустанно себя испытывает, – все слишком легко! – нужно труднее! – трудностей нет, берет на себя все грехи советской власти, каждую смерть, каждую гибель, каждую неудачу совершенно чужого человека! – помогает каждому с улицы, – вещей никаких! – всё роздал и всё рассорил! – ходит в холщовой рубахе с оторванным воротом – из всех вещей любит только свою шинель, – в ней и спит, на ногах гетры и полотняные туфли без подошв – „так скоро хожу, что не замечаю!“ – с благоговением произносит слово – „товарищ“, а главное – детская, беспомощная тоскливая исступленная любовь к только что умершей матери».

Это и притягивало к нему Марину, это и держало их рядом какое-то время. Ну что ж поделать, если снова – любовь?

Однако не просто так Марина говорила о себе: «Дух у меня иногда шалит телом, никогда: тело – духом». Что могло связывать ее с Бессарабовым, кроме того, что он идеально подходил на роль Егорушки на том прокрустовом ложе, которое звалось – ее будущая поэма?

Именно поэтому новое увлечение Марины, пришедшее на смену Бессарабову, всё, от и до, находилось только в области духа. И не только в том было дело, что новый ее знакомый был лет на тридцать – тридцать пять старше ее и не нравился ей как мужчина. Хотя нет, он ей очень нравился, но – она для него не существовала как женщина… Собственно, для него не существовали женщины вообще, а смыслом его жизни были восемь томов собрания его сочинений. Звали этого человека Сергей Михайлович Волконский, он был историком, приехал из Тамбова, где преподавал для учителей в народном университете. Марина предложила ему переписывать набело его мемуары… Невероятно обогатила ее работа и именно прощание с этой дружбой – лучшей в ее жизни! Самым тяжелым было, когда настало время прощания с Россией. Время отъезда с родины.

Именно с таким настроением уезжала Марина из России. Платонические отношения с Волконским были хороши, но как-то что-то чрезмерно давно настоящая или выдуманная любовь не заставляла содрогаться сердце, не было повода мучиться, страдать, рваться… «Не любовь вызывает во мне сердцебиение, а сердцебиение – любовь». Ну так вот – сердце что-то давненько подремывало. Марина ведь была мазохистка и сама отлично это понимала: «В любви меня нету, есть исступленное, невменяемое, страдающее существо, душа без тела»:

Назад Дальше