Именно с таким настроением уезжала Марина из России. Платонические отношения с Волконским были хороши, но как-то что-то чрезмерно давно настоящая или выдуманная любовь не заставляла содрогаться сердце, не было повода мучиться, страдать, рваться… «Не любовь вызывает во мне сердцебиение, а сердцебиение – любовь». Ну так вот – сердце что-то давненько подремывало. Марина ведь была мазохистка и сама отлично это понимала: «В любви меня нету, есть исступленное, невменяемое, страдающее существо, душа без тела»:
Марине казалось: единственный человек, который сейчас способен если не разжечь новый пламень, то хотя бы поддержать горение прежнего огня, это ее муж Сергей Эфрон, который жил теперь то в Берлине, то в Праге, и муж настоятельно звал Марину переезжать, хлопотать о разрешении покинуть Россию.
Она не сомневалась ни на миг, что ехать – надо. Сергей уже вымотал ее душу – вымотает еще больше… какое счастье! Стихи при нем будут стимулироваться хотя бы потому, что семейная жизнь – уже сама по себе страдание, потому что «человек задуман один, где двое – там ложь»:
Ну и, может быть, бог окажется милосерд и что-нибудь подаст еще сердцу, кроме родного мужа…
Бог и впрямь окажется милосерд и щедр. То, что он пошлет Марине в эмиграции, превзойдет все испытанное ею ранее. «Из ласточек в Сивиллы», как она опасалась накануне отъезда, – получится далеко не сразу.
Можно представить себе чувства ее мужа, человека истового в воскресшей любви к жене, в осознании необходимости ее рядом с собой, ошалевшего на чужбине от духовного одиночества, чувства мужчины, который решил махнуть рукой на все былые урядицы и неурядицы и начать в своей семейной жизни все с чистой страницы. Вот Сергей добивается для Марины визы, вот он страстно ждет встречи… Она медлит с отъездом, пропускает срок действия визы, надо хлопотать заново… Почему пропускает? Нет, особых препятствий в Совдепии не возникло – в 1923 году как раз выпускали очень многих интеллигентов, желающих покинуть страну: чтоб не путались под ногами у новой большевистской поросли писателей, поэтов, ученых: с прежними-то, «царской выделки», новым скороспелкам-неучам конкурировать было трудно, порою даже невозможно. Перебить бы всех… Но тогда до этого еще не додумались, вернее, пока не решались на это. Итак, препятствий Марине никто не чинил, просто она непомерно долго собиралась, возилась, упаковывая милые бытовые мелочи: карандашницу с портретом Тучкова-четвертого, героя войны 1812 года, обожаемого ею в юности, «Сережин подстаканник», «Алин портрет», какое-то ожерелье, какую-то тарелку со львом, сундучок с рукописями, чемодан, портплед, плетеную корзину с «хозяйством»… книги раздарила по знакомым… Непомерно долго прощалась с этими самыми знакомыми, обежала (и не раз) все «салоны».
Это Сергей понимал и смирял свое нетерпеливое и встревоженное (вторично визу получить было почти невозможно, и если Марина пропустит еще один срок выезда, дело может кончиться полным провалом) ожидание: оторваться от Родины не просто нелегко – больно до крови. Он и сам так же отрывался, отплывая с остатками Белой армии из Крыма… Но вот она приедет – и все сразу будет иначе.
И-де-а-лист…
Он и впрямь был сущий идеалист. Это с самого начала стало причиной его личной семейной трагедии, станет причиной и трагедии жизни. Он вечно чем-то обольщался – то Мариной, то белой идеей, то красной идеей… В результате оказался там, где оказался, натворил то, что натворил, пришел на край гибели сам и семью привел…
Но бог с ним, с печальным будущим, не о нем теперь речь.
Марина с дочерью прибыли в Берлин как раз, когда Сергея задержали в Праге неотложные дела. Он опоздал на встречу с ними на несколько дней. И вот наконец-то! Долго стояли обнявшись посреди площади, залитой солнцем, долго вглядывались в лицо друг друга, узнавая и не узнавая, радуясь (встретились! вместе!) – и в тайниках души пугаясь до паники (да ведь он – она – изменился – изменилась – до неузнаваемости, это чужой мне человек, сможем ли если не вернуть старое, то хотя бы ужиться?)… И самое страшное открытие, которое вдруг сделал Сергей (сначала просто почуяв, потом догадавшись, потом узнав наверняка): глаза Марины, может быть, залиты слезами от радости при встрече с ним, однако нетерпеливая дрожь, которая бьет ее, и ночные строки стихов, и непрерывно пишущиеся письма, и задумчивость, и жажда куда-то сбежать из дому – эти безошибочные приметы Марины-влюбленной обращены отнюдь не к нему, а к кому-то другому (может быть, третьему и четвертому… имя им – легион!). И пожар в ее душе разожжен – не им, Сергеем Эфроном, мужем, который так ждал ее, так надеялся воскреснуть сердцем в этой встрече, а…
Кем?
В Берлине Марина встретилась с Ильей Эренбургом, который когда-то доставил ей весть о Сергее, и он познакомил ее с Абрамом Григорьевичем Вишняком. Гораздо чаще его именовали Геликоном – по названию его издательства. Оно открылось в Москве еще в 1917–1918-м годах, а потом эмигрировавший Вишняк вновь открыл его в Берлине. «Геликон» выпускал книги изысканные как по содержанию, так и по полиграфическому исполнению, заставлявшие вспомнить о временах расцвета русского издательского дела. Многие русские литераторы – и эмигранты, и оставшиеся в России – печатались в «Геликоне»: Эренбург, Пастернак, Андрей Белый… Теперь вот приехала Марина Цветаева, которая немедленно получила от Геликона предложение издать сборник стихов – и немедленно влюбилась в издателя.
Одновременно же влюбилась она в Эренбурга и Романа Гуля – в то время прозаика, бывшего участника Белого движения, в 1918-м высланного из России, потом – известного мемуариста. С Гулем, правда, все кончилось дружбой, с Эренбургом тоже сошло опять на дружбу, однако Марина очень сильно на него гневалась за то, что предпочел ей «пплоть» – другую женщину. И того, и другого Марина какое-то время донимала своими знаменитыми письмами, исполненными иссушающей откровенности. По деликатному признанию Гуля, он отвечал, но, вероятно, не так, как она хотела…
Она хотела видеть в дружеской переписке как минимум эпистолярный роман века. Она хотела душевно полонить каждого понравившегося ей мужчину. Она хотела, хотела, хотела любви, ибо, может быть, поняла, что с мужем ее не найдешь – обгорелыми дровами нового огня не разжечь. «Лютая юдоль – дольняя любовь…» – напишет она спустя несколько дней после встречи с мужем.
Ближняя – не менее лютая. А то и более!
Геликон был просто-таки подарком судьбы, к тому же внешне – черноволосый, сухощавый, элегантный – напоминал изысканного Никодима Плуцер-Сарна. Ах, как можно было бы любить такого «изнеженного зверя»! Какие стихи написать об этой любви, а не только те девять писем, на которые он ответил всего только раз, и то вяло, плавно – словом, никак…
Беда состояла в том, что у Геликона не было никакого расположения любить Марину! Она так и осталась в убеждении, что Геликон был в то время к ней неравнодушен, хотя он лишь восхищался ее талантом, а ее саму – просто боялся и совершенно не понимал. А любил он ту самую «пплоть», что и Эренбург. Ну да, так уж вышло, что оная «пплоть» была у них на двоих – законная Геликонова жена, которую Эренбург у него отбил. Геликон страдал так, что пулю в лоб хотел пустить. Марина эту женщину неодолимо (физически!) ненавидела, обрушивала на Геликона лавины писем, заклиная плюнуть на плоть и разрядить пистолеты, потому что духовная связь с нею (а там, почем знать, и до иной дело дойдет!) даст ему куда больше, чем какая-то там пошлая жена. Отчего-то Марина была убеждена, что жена Геликона ее ревновала и ненавидела за высокую духовность, хотя та и знать не знала о ее существовании и была всецело поглощена только своими двумя мужчинами, между которыми она с упоением выбирала, выбирала, выбирала… Приятнейшее, знаете ли, это занятие – выбирать между двумя влюбленными в тебя мужчинами!..
Григорий Адамович, поэт ехиднейший, уже изрек Марине приговор, обжалованию не подлежащий: «Она не нравилась мужчинам!»
Она не нравилась мужчинам не только внешне – своей полной и окончательной неухоженностью и воинствующим нежеланием подчеркнуть свою женственность, хоть как-то приманить мужчину, подстроиться к нему… Один из мимолетно замеченных ею и призванных было в возлюбленные, но дезертировавший, Александр Александрович Туринцев (в молодости – поэт, потом – священник), исповедовался в узком кругу: «Мы, мужчины, – ведь мы – гусары. Мы завоевываем женщин… Мы приходим – и уходим, а они должны нас ждать. А Марина Ивановна не хотела ждать. Она всегда хотела сама… А этого мы не любим. Нет, она не была привлекательна как женщина…»
Марина злилась, негодовала: да почему, почему эти ничтожные существа мужского пола ее не понимают? Что они знают о любви?! По ее мнению, любить – это видеть человека таким, каким его задумал бог, но не осуществили родители. Не любить – видеть вместо него стул, на котором он сидит, стол, за которым он работает или ест… Она видела в мужчинах то, что хотел вложить в них Творец!
Почему им это не нравится?!
Они – примитивны? Она – чрезмерно сложна?
«Я так стремительно вхожу в жизнь каждого встречного, который мне чем-нибудь мил, так хочу ему помочь, „пожалеть“, что он пугается – или того, что я его люблю, или того, что он меня полюбит и что расстроится его семейная жизнь. Этого не говорят, но мне всегда хочется сказать, крикнуть: Господи Боже мой! Да я ничего от Вас не хочу. Вы можете уйти и вновь прийти, уйти и никогда не вернуться – мне все равно, я сильна, мне ничего не нужно, кроме своей души!»
Тонкость в том, что мужчине нужно, чтобы женщина любила его тело, а вовсе не свою душу. Вот чего Марина делать совершенно не умела.
Не умела до тех пор, пока бог не послал ей встречу с Константином Родзиевичем. Он напомнил ей о том, что душа – не сама по себе витает, крылышками помахивая, а гнездится в теле человека – причем не только в сердце, но и в чреслах… иной раз даже в большей степени в чреслах, чем в сердце!
Между прочим, несмотря на немалое-таки количество любовников Марины и ее кажущуюся готовность разделить постель чуть ли не с первым встречным (при условии, понятное дело, что при содрогании их тел вострепещет крылышками и Маринина Муза), она была не слишком-то искушена в постельных радостях. Оттого и ревновала к «пплоти» столь неистово, оттого и завидовала: здесь «дом моей нищеты», здесь «каждая первая встречная сильнее, цельнее и страстнее меня».
Ну не попался, не попался ей в жизни любовник, который заставил бы ее естество загореться! Она, и подстраиваясь под ритм движений мужского тела, жила только душою, легко вспыхивала, ждала нетерпеливо – ну вот, ну сейчас я это узнаю… Но потом «любовную любовь отбывала как повинность», потому что эти телодвижения были непременной частью того образа любви, того любовного мифа, который Марина старательно создавала своими стихами. Она, поэтесса (то есть поэт, извините!) Цветаева, конечно, была выше бытового, мещанского, однако знала: без трения двух тел огня не добудешь. И стихи, напитанные лишь схоластической духовностью, никому не будут нужны. Распутство в сочетании с идеализмом (взять столько-то и смешать в таких-то пропорциях…) – вот именно то, что нужно!
А им, хоть тресни, нужны были розовые груды грудей!
Ну и пожалуйста! Ну и не надо! Тогда я буду завидовать Богородице: «Не потому, что такого родила, а потому, что так зачала!» Тогда я горделиво провозглашу: «Плоть это то, что я отрясаю…»
Народная мудрость гласит: не зарекайся!
В Берлине Сергей, Марина и Аля прожили не очень долго. В Чехии жизнь была дешевле, правительство Масарика обещало пенсию участникам Белого движения, Сергей учился в Праге, можно было поселиться неподалеку – в Мокропсах. Сергей настаивал на переезде. Марине было все равно: с Гулем, Геликоном, Эренбургом и не сладилось, ну и бог с ними. Ведь у нее уже завязалась творческая переписка с Пастернаком, которая вскоре перерастет в эпистолярный роман такой силы и страсти, что она даже припишет Борису Леонидовичу зачатие своего сына (учитывая, что они не увидятся за все время течения этого романа ни разу, это признание будет звучать совершенно в духе «завидую, что так зачала»), а не все ли равно, откуда письма писать – из Берлина или Праги?
Одновременно у нее начался и надолго затянулся – пылкий, пылчайший! – столь же эпистолярно-сексуальный (сугубо виртуальный, как выразились бы сейчас мы, порождения хайтековского века), что и с Пастернаком, роман с Александром Бахраком. Он был очень молод, этот рецензент ее только что вышедшей книги «Психея», на десять лет младше Марины. А значит, с ее точки зрения, он идеально подходил для объекта все той же матерински-страстно-женской любви. И годился для обмена письмами – в надежде на столь же иссушающую откровенность-любовь-мечту: «Незнакомый человек – это все возможности, тот, от которого все ждешь».
Впрочем, взаимность даже не имела особого значения, главное – чтобы Бахрак не мешал Марине любить его!
Ну, слава богу, он оказался достаточно умен и не мешал. Хотя, пожалуй, иногда пугался бури признаний, которые на него обрушивались.
Эту несуществующую, неосуществленную в реальности, но оттого не менее сильную и властную страсть к Александру Бахраку Марина именовала болезнью, а записи в ее рабочей тетради, относящиеся к нему, назывались «Бюллетень болезни». Мучительны были для нее дни, когда она не обнаруживала среди своей огромной корреспонденции писем Александра Бахрака. А она хотела именно его писем, его подчиненности ей, его отзыва на сигналы ее души. Но беспощадным своим умом Марина уже прозревала, что история эта пылкая – еще одно разочарование, которое ей придется пережить именно потому, что Александр – еще мальчик. То, что ее к нему притягивало, то же должно было и оттолкнуть.
В своей утомительной (для ее корреспондентов) жажде непременно, везде и всюду расставить все точки над «i», Марина попыталась разъяснить своему другу причину их неминуемого вскорости разрыва:
«Я не для жизни. У меня всё – пожар! Я могу вести десять отношений (хороши „отношения“! – Е.А.), сразу любить всех и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он – единственный. А малейшего поворота головы от себя – не терплю. Мне БОЛЬНО, понимаете? Я ободранный человек, а Вы все в броне. У всех вас: искусство, общественность, дружбы, развлечения, семья, долг, у меня, на глубину, НИ-ЧЕ-ГО. Все спадает, как кожа, а под кожей – живое мясо или огонь. Я ни в одну форму не умещаюсь – даже в наипросторнейшую своих стихов! Не могу жить. Все не как у людей… Что мне делать – с этим?! – в жизни?
…Думаю о Вас и боюсь, что в жизни я Вам буду вредна: мое дело – срывать все личины, иногда при этом задевая кожу, а иногда и мясо… Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются теми размерами чувств, которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они – не во мне – не размеры. Просто безмерность, встающая на пути. И они, м. б., правы в одном только: в чувстве ужаса… каждое мое отношение – лавина…»
А под занавес Марина приуготовила Бахраку вовсе уж тягостное признание:
«Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала – Вы молодость, стихия, могущая вместить меня – мою!»
М-да… «Я могу каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он – единственный…» «Разве я Вас считала человеком?!» Признание, замечательное по своей откровенности. Начисто все выжигающее в душе мужчины, который мнит в своем ничтожестве, что – именно вокруг него вращается, нет – бегает, как сумасшедшее, это солнце.
Вот именно поэтому Бахрак и удостоился в конце концов такого письма:
«Мой дорогой друг, соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-то кончено…
Я люблю другого – проще, грубее и правдивее не скажешь…
Как это случилось? О, друг, как это случается?! Я рванулась, другой ответил, я услышала большие слова, проще которых нет и которые я, может быть, в первый раз за жизнь слышу. „Связь“? Не знаю. Я и ветром в ветвях связана. От руки – до губ – и где же предел? И есть ли предел?… Знаю: большая боль. Иду на страдание».
Подобное письмо, ну, по форме другое, но столь же состоящее из полунамеков вперемежку с грубой откровенностью, женщина могла бы послать покидаемому любовнику. И немедленно, закончив это краткое, уже почти безлюбовное послание Бахраку, Марина принялась строчить другое – тому новому, ради которого давала отставку прежнему: