– Партия, сынок, не может ошибаться. – После чего добавил к своему голосу изрядную толику металла и выразительно сказал: – Никогда.
Представители трудящихся масс смешались с музыкантами оркестра и потянулись вслед за солдатами, размышляя, в какой из ближайших забегаловок можно выпить за упокой души прокурора, наломавшего, как видно, немало дров на этой грешной земле. И только обескураженный Розенбахен еще долго боялся выйти за пределы кладбища. Материал о траурной панихиде с нетерпением ждали в газете, но внештатного корреспондента не оставляло странное чувство, что едва он окажется за воротами, как поперек пути непременно встанет зловещая машина, прозванная в народе «черная маруся». Эта «маруся» без устали выхватывала из обыденной жизни множество ни в чем не повинных людей, разве что позволивших себе какое-нибудь нелепое высказывание или невинную шутку в адрес властей предержащих. Как узнавали об этом в соответствующих органах, внештатному корреспонденту было известно не понаслышке, но ситуация, возникшая после реплики товарища Типуна, касалась теперь не кого-то постороннего, она коснулась лично его, Семена Розенбахена, а он, Семен Розенбахен, стоял посреди кладбища и был в абсолютном неведении, значилось ли в списке партийных догм специальное произношение отдельных слов русского языка, или, на его счастье, этот пункт туда внести не успели.
2
Признанным профессионалом по разруливанию тяжелых конфликтов в газете «Коммунист» был главный ее редактор Адольф Бляхер. Из-за своего имени все последние годы, начиная с 22 июня 1941-го, товарищ Бляхер натерпелся, как он выражался, «по самые помидоры», и потому сотрудники газеты, щадя самолюбие своего начальника, обращались к нему исключительно по фамилии, стараясь выговаривать ее по слогам и как можно более четко.
У главного редактора было отвратительное зрение, он носил очки с тяжелыми толстыми линзами, а сверстанные газетные полосы читал, поднося текст практически к самым глазам. Внешний мир для него давно уже утратил какие-то существенные подробности, и поэтому он старался воспринимать его не снаружи, а по большей части рассматривая загадочный пейзаж изнутри. Скорее всего, в силу именно этих обстоятельств товарищ Бляхер мог из любого тупика отыскать выход там, где для других он был загроможден множеством ненужных деталей.
Выслушав встревоженного Розенбахена, главный редактор надолго задумался, потом сказал:
– Текст надо визировать. Оставишь в нем оба слова. Первое напечатаешь в том виде, в каком оно было произнесено, второе дашь в скобках, как положено по грамматике. Одно из них товарищ Типун вычеркнет, и тогда считай, что ты легко отделался.
Адольф Бляхер научился понимать глубинную суть многих жизненных коллизий, но понять хитрое сочленение невидимых глазу пружин и шестеренок, составлявших суть партийного функционера, было примерно то же самое, что, по определению тети Баси, отыскать в луже на Бахаревской оброненную копейку при условии, что этой копейки у вас никогда не было. В правоте этого определения убедились уже на следующий день, когда бумага с напечатанной речью вернулась в редакцию, и Семен Розенбахен с ужасом увидел, что в завизированном тексте оба слова были оставлены без всякой правки.
Назревала катастрофа. Товарищ Бляхер срочно созвал редакционную коллегию, и та после многочасовых дебатов, доходивших до оскорблений, а порой и угроз физической расправы, приняла непростое решение, оформленное специальным протоколом. В протоколе значилось: фразу о дряхлеющем империализме, который «отсрачивает свой конец», напечатать в той транскрипции, как это было произнесено товарищем Типуном, после чего дать соответствующую сноску и в конце материала мелким шрифтом набрать: «отсрАчивает (разговорное) обозначает отсрОчить что-либо».
Скандал после выхода газеты разгорелся грандиозный. Если бы в тексте осталось только слово, законспектированное старательным Розенбахеном, подобную нелепость, возможно, сочли бы простой опечаткой, но стоило редакционной коллегии привлечь к дряхлому империалистическому концу дополнительное внимание, как это стало уже не опечаткой, а ошибкой, и не просто ошибкой, а ошибкой политической.
По материалам проведенного расследования безродных космополитов, окопавшихся в газете, вытащили, что называется, за ушко да на солнышко, а новому главному редактору было приказано на дух не подпускать к печатному оружию партии штатных или внештатных сотрудников, запятнавших светлое имя советского человека своей подозрительной национальностью.
Ходили, правда, среди отдельных несознательных бобруйчан слухи о том, что все произошедшее было частью хорошо спланированной и отлично исполненной спецоперации главного партийного идеолога города. Но поскольку товарища Типуна никто об этом спросить не решился, то, как говорила тетя Бася, есть времена, когда лучше думать о чем угодно, только не о том, что происходит на самом деле.
Единственный, кто не остался внакладе от разгона редакции, был главный виновник происшедшего – Семен Розенбахен. Его деятельная натура недолго пребывала в отрыве от движения прогрессивной общественности к светлому будущему. Буквально через несколько дней после знаменитого скандала у него появилась возможность с новыми силами продолжить вожделенное движение, но теперь не в качестве внештатного мастера печатного слова, а на ниве безопасности государства, которое без его активной помощи могло бы запросто оказаться у разбитого корыта.
Определенные услуги органам безопасности Семен Розенбахен оказывал и раньше, но это были всего лишь сведения о политической неблагонадежности сограждан, собранные по крупицам из бесед с друзьями, соседями или коллегами по работе. Дело, которое «источнику, заслуживающему доверия», поручали на сей раз, было гораздо серьезнее и потому могло помочь ему подняться от уровня заурядного информатора на новый уровень, где, по его мнению, обитали истинные рыцари невидимого фронта.
Короче, Семену Розенбахену предстояло иметь дело не с какими-то там слухами или домыслами, а с вполне реальной вражеской шифровкой, нанесенной на предмет, найденный соответствующими органами.
3
Предмет этот сотрудники органов обнаружили совершенно случайно и только лишь потому, что надо было как-то отреагировать на смерть главного фигуранта в «Деле о пейс-контроле». То, что предполагаемая сеть убийц товарища Сталина была определена биологическим методом, то есть высосана из толстого прокурорского пальца, майор Пырько, в общем-то, не сомневался. Не сомневался он, впрочем, и в другом: никто не станет разбираться с отсутствием доказательств, после того как предполагаемые злоумышленники полностью изобличат себя перед профессионалами из доблестных органов. И, наконец, он нисколько не сомневался, что следствие добудет именно те показания, которые ужаснут передовую советскую общественность, и она потребует вынести шайке безродных космополитов суровый, но, несомненно, заслуженный приговор.
И все же теперь, когда автор пресловутого пейс-контроля и его несостоявшаяся жертва дружно покинули этот мир, начальник местного отдела госбезопасности получил возможность остаться в стороне от дурно пахнущей комбинации городского прокурора. Он решил, что ввиду смерти главного фигуранта, а также за отсутствием связанных с ним улик следует придержать дело до лучших времен и во время этой паузы определиться, куда в очередной раз подует кремлевский ветер. Единственное, что оставалось сделать, чтобы поставить галочку в графе «выполнено», это на всякий случай провести обыск в доме покойного Менделевича, а затем со спокойной душой положить полученный протокол в долгий ящик.
Все, наверное, так бы и произошло, если бы не тетя Бася.
Дело в том, что тетя Бася вовсе не собиралась возвращать Моне странный диск, выданный на проверку бывшему саперу. Чем дольше этот диск, так удачно напоминавший противотанковую мину, находился в доме напротив, тем больше было поводов навещать одинокого Менделевича.
Вначале, узнав, что подозрительная находка не взрывоопасна, она в знак благодарности принесла Соломону Соломоновичу лучшую в городе квашеную капусту и добавила к ней свой фирменный форшмак, который в довоенные годы стоял в меню коопторговской столовой под названием «Пальчики оближешь». Через обычную, казалось бы, рубленую селедку тетя Бася решилась наконец донести до Менделевича послание своей любви – пусть не на словах, пусть в виде заботливо приготовленного блюда, но это было именно послание, в которое она попыталась вложить все, о чем тосковала и к чему все эти годы стремилась ее душа. Впервые в жизни она плакала во время кулинарного священнодействия, и слезы эти были вызваны не чисткой ядреного лука, а переполнявшим ее состраданием к объекту своей любви, который теперь уже не был похож на Троцкого, и не только потому, что сбрил бороду и усы, но и потому еще, что от былой копны черных как смоль волос остался только седой ежик, напоминавший издалека маленький снежный сугроб, трогательно укутавший его голову.
Догадался ли Соломон Соломонович о тайном смысле переданного ему блюда, никто теперь уже в точности не скажет. Неизвестным осталась и то, как бы воздействовал на него другой кулинарный шедевр, который Менделевичу отведать так и не удалось. Этот шедевр тетя Бася готовилась принести своему соседу в благодарность за то, что он очистил найденный Моней диск от въевшейся грязи и продемонстрировал ей, как на светящейся поверхности, отполированной до зеркального блеска, проступили целые абзацы, написанные на том же языке, что и свитки, лежавщие когда-то в специальном шкафчике местной синагоги.
В тонкостях мудреного языка тетя Бася не разбиралась, зато она разбиралась во всех тонкостях очередного гостинца. Рецепт этого блюда под названием «Си-фа-ти-туй» подарил тете Басе китаец, который после революции служил переводчиком в Коминтерне, а потом срезал косичку, побрился наголо и невесть каким образом оказался в благословенном Бобруйске.
Секрет «Си-фа-ти-туя» состоял в особой смеси восемнадцати продуктов, в которую добавляли пятьдесят грамм чистого спирта. Когда дымящееся блюдо снимали с огня, оно сразу начинало испускать во все стороны нежные янтарные лучи, а аромат, подымавшийся над столом, вырывался далеко за пределы комнаты, проходил сквозь стены и даже, рассказывали, сбивал с пути прохожих, которым в этот момент случалось проходить мимо.
Когда-то бывший переводчик Коминтерна стремился, правда, безуспешно, при помощи своего фантастического рецепта растопить неприступное сердце тети Баси. И вот теперь она сама решила воспользоваться этим заморским оружием, надеясь, что результат будет совершенно иным, чем тот, что выпал на долю ее первого и, если сказать честно, единственного воздыхателя.
Увы, смерть Менделевича случилась ровно на один день раньше того момента, который был выбран для торжественного внесения удивительного блюда в дом своего возлюбленного. В «Си-фа-ти-туе» таилось, видимо, нечто такое, что не приносило счастья ни тем, кому оно предназначалось, ни тем, кто во время готовки неосторожно вкладывал в него свои чувства. Поняла это тетя Бася или не поняла, но после внезапной смерти Соломона Менделевича она никогда уже больше не возвращалась к этой кулинарной диковинке, вычеркнув из памяти и само название, и все восемнадцать компонентов, составлявших главный ее секрет.
Про квашеную капусту, форшмак и «Си-фа-ти-туй» майор Пырько не знал, как не знал он ни о чувствах тети Баси, ни о диске, найденном Моней под окном приемного пункта конторы «Вторчермет». Поздним вечером он и два его сотрудника подъехали к опустевшему дому Менделевича, сорвали на входе сургучную печать и вошли в небольшие сени, обитые войлоком.
Пока сотрудники искали выключатель, майор Пырько нажал кнопку карманного фонарика и распахнул дверь в комнату. Тонкий луч скользнул по противоположной стене и остановился на пожелтевшей фотографии, заключенной в простую деревянную рамку. В центре снимка, сделанного за год или два до войны, в кресле с высокой спинкой и резными подлокотниками сидел Менделевич, на коленях у него устроилась дочурка, одетая почему-то в матросский костюмчик, а сбоку, опираясь рукой на плечо Соломона Соломоновича, стояла его жена в длинном платье и маленькой кокетливой шляпке Все трое смотрели прямо в глаза майору, и эти взгляды были такими пристальными, излучали такое напряжение, что Устин Пырько невольно отвернул голову. Ему на мгновенье показалось, что семья Менделевича, изображенная на фотографии, никуда из промерзшей, давно не топленной комнаты не исчезла, а наоборот, терпеливо ждала его прихода, чтобы задать майору какие-то важные и очень неприятные для него вопросы.
Если бы Устин Пырько был человеком суеверным, он постарался бы как можно скорее покинуть это негостеприимное место. Но товарищ майор был из той когорты несгибаемых коммунистов, которые любой мистике предпочитали реальные факты, добытые даже там, где их никогда не было, поэтому он тайком перекрестился, постучал, откинув скатерть, по деревянному столу и приказал начинать.
Обыск длился недолго. В доме, состоявшем из двух комнат и маленькой застекленной веранды, пристроенной со стороны двора, было так же холодно, как и на улице. Сотрудники, периодически растирая замерзшие пальцы, раскрутили до винтиков радиолу марки «Кама», прошлись по карманам немудреной одежды Менделевича, вышвырнули из шкафа белье, распотрошили книги, стоящие на этажерке, вспороли матрас и две подушки, высыпали на пол запас сахара и вытряхнули табак из нескольких оставшихся папирос, найденных в пачке «Беломорканала», завалившейся за старый потрескавшийся буфет.
Не было проблем и с почти пустой верандой. Там находилась засаленная кушетка, из-под обшивки которой угрожающе торчал заостренный конец металлической пружины, стояли две тумбочки, заполненные кипами пожелтевших от времени газет, да висела на гвозде подле двери видавшая виды соломенная шляпа.
Пока сотрудники занимались газетами, Устин Пырько спустился по ступенькам в небольшой двор, прошел, светя фонарем, к дощатой уборной с окошком наверху в виде туза бубен, постоял перед сараем, прилепившимся у забора, подергал в раздумье крепкий амбарный замок и крикнул возившимся на веранде, чтобы те принесли из автомобиля ломик и два дополнительных фонаря.
Сарай оказался тесным, войти в него всем троим было невозможно, поэтому майор и его подчиненные сгрудились у распахнутой двери и стали фонарями обшаривать то, что находилось внутри. Стороннему наблюдателю, окажись он зачем-то в сарае, все это могло напомнить кадры военной хроники, на которых прожектора обшаривали небо в поисках вражеских самолетов. Но ни стороннего наблюдателя, ни тем более вражеских самолетов в сарае Менделевича обнаружено не было.
Свет фонарей выхватил вначале поленницу, сложенную слева от входа, потом две лопаты, пилу, висевшую на стене, топор, торчащий из видавшего вида чурбана, и какую-то смятую одежду, валявшуюся в противоположном углу. Устин Пырько хотел уже было скомандовать «отбой», но для очистки совести шагнул внутрь и осторожно поддел ногой одежду, оказавшуюся обычной телогрейкой.
То, что он увидел, разом перечеркнуло все его надежды задвинуть «Дело о пейс-контроле» куда-нибудь подальше. Под телогрейкой находился металлический диск, на поверхности которого были выдавлены целые абзацы текста, представлявшие, похоже, шифрованную инструкцию, написанную на неизвестном товарищу Пырько языке. Инстинктивно, словно это могло как-то изменить ситуацию, он выключил свой фонарь, но диск никуда не исчез, а наоборот, его тщательно отполированная поверхность отразила свет двух других фонарей, идущий из дверного проема, и отражение это было таким ярким, как будто в сарай Менделевича неожиданно провели электрический ток и включили на полную мощность странную лампу, укрытую до того телогрейкой.
Устин Пырько заслонил ладонью глаза, и в это мгновение ему почудилось, что рядом с ним из небытия возник товарищ Устюгов, вернее, не сам городской прокурор, а объемный и рыхлый его призрак. Призрак молча указывал пальцем на диск, словно говоря: видишь, я был прав, когда утверждал, что среди жителей города существует банда государственных преступников, возглавляемая хорошо законспирированным парикмахером.
4
По дороге в управление, пока машина с трудом переваливала через заснеженные ухабы, в голове у товарища майора попеременно возникали две картинки, диаметрально противоположные по смыслу. На одной он видел себя среди кремлевских палат, где сам товарищ Берия прикалывает к его груди высшую государственную награду, на другой – в глухом подвале, где тот же товарищ Берия орет на него благим матом и срывает с гимнастерки пришитые к ней погоны. Круглый предмет, который лежал у него на коленях и странным образом все время вибрировал, оставлял майору Пырько только эти два возникавших в его воображении выхода – либо пан, либо пропал.
Пропадать майор не собирался, а потому заперся у себя в кабинете и занялся сложным мыслительным процессом. Процесс оказался настолько глубоким, что далеко не сразу вытолкнул на поверхность мысль, которую можно было соотнести с философским прозрением лучших умов человечества. Мысль эта состояла из формулировки не существовавшего до сих пор четвертого закона диалектического материализма, удачно дополнившего первые три, вызубренные Устином Пырько в школе НКВД.
Этот четвертый закон вытекал как бы из первого, но нес совершенно другой и абсолютно современный смысл, а именно: переход количества, но не в качество, как настаивал буржуазный философ Гегель, а в стукачество, как требовалось Стране Советов, окруженной врагами снаружи, а кроме того, исхитрившимися подрывать ее устои непосредственно изнутри.
Конечно, это прозрение было вынужденным. Находясь из-за зловредного диска между молотом и наковальней, Устин Пырько всеми фибрами души ощутил, что, если количество жителей города Бобруйска не перейдет согласно сформулированному только что четвертому закону в соответствующее количество стукачей или, по-научному, «источников, заслуживающих доверия», ему никогда не добраться до подельников парикмахера, а значит, придется завершать свою карьеру по худшему из предполагаемых вариантов.