– Долго. – Он поднял голову, посмотрел на нее, шевеля губами. – Три тысячи сто двадцать четыре дня, если считать сегодняшний.
– Ешь, – сказала она. – Ешь, Ипполит.
В сарае пахло дерьмом, на полу валялись какие-то объедки, тряпки, в углу лежал тюфяк, на нем – подушка без наволочки и одеяло без пододеяльника, рядом на полу стояла глубокая алюминиевая миска.
Лона протянула Ипполиту коньяк – он схватил бутылку, запрокинул голову и опростал в несколько глотков.
– Соскучился? – спросила девушка.
– Чего?
– По жизни – соскучился?
Ипполит засмеялся, вытер ладонью рот.
– А ты? – спросил он.
Она усмехнулась.
– Иди-ка, – сказал он, взяв ее за руку. – Сюда иди…
– Туда пойдем, – сказала она, – а то здесь грязно.
Они занялись сексом на тюфяке.
Отдышавшись, Лона спросила:
– А теперь что?
– Что – что?
– Делать что будем?
– Пойдем куда-нибудь.
– Куда?
– Поймем, когда придем.
– А старик?
– А что старик? – Ипполит сел, стал натягивать штаны. – Разберемся сейчас с ним. Одевайся давай.
Они взяли в гараже молоток, большие гвозди и пошли в дом.
Илья Ильич не мог сопротивляться – сил не было.
Ипполит и Лона вытащили его из постели, усадили за стол. Лона держала старика, а Ипполит заколачивал гвозди. Одним гвоздем он прибил к столешнице правую руку старика, другим – левую. Гвозди были длинными, вышли с другой стороны столешницы – Ипполит залез под стол и при помощи молотка загнул кончики гвоздей.
– Да он обосрался! – сказала Лона. – Фу-у-у!
– Обосрешься тут, – сказал Ипполит. – Больно же.
Они принесли из гаража четыре канистры с бензином, одну вылили на крыльцо, другие на стены.
– Дерево сырое, не загорится, – сказала Лона. – Надо внутри все полить.
– Внутри – это слишком быстро, – сказал Ипполит. – Он сразу помрет, а я не хочу сразу.
– Погоди, – сказала Лона. – Одеться ж надо.
Она надела новое белье, платье, колготки, поправила макияж, сложила в сумку одежду, обувь, сережки, сделала бутерброды, взяла две бутылки самогона, деньги, которые старик прятал в кладовке, и голову отца, хранившуюся в подполе на льду.
– Ты еще долго там? – крикнул Ипполит.
– Иду!
Ипполит тоже переоделся – на нем были чистые брюки и кожаная куртка.
– А ты ничего, – сказал он, когда Лона вышла на крыльцо. – С такой хоть в Москву!
– Пошли, что ли, – сказала она.
– А это еще что? – спросил Ипполит. – Капуста?
– Голова, – сказала Лона. – Отца моего голова. Надо ее похоронить – тогда и жить можно.
– Ну так давай здесь закопаем. Чего таскаться-то с ней?
– Здесь жизни уже нет, – сказала она. – Пойдем туда, где есть.
– А ее нигде нет. Может, на том свете.
– Ну тогда на тот свет и пойдем – там и закопаем.
Ипполит пожал плечами, чиркнул спичкой – пламя побежало по крыльцу, по стене, – взял у Лоны тяжелую сумку, и через десять минут они скрылись в лесу.
Старик очнулся, попытался сесть прямо – получилось. Он понимал, что это еще не все, что сын не оставит его прибитым к столу умирать от заражения крови, и удовлетворенно кивнул, увидев язык пламени за окном. Огонь. Конечно. Огонь будет медленно въедаться в старое сырое дерево, пока не займется весь дом, стены и гонтовая крыша. Но прежде он проникнет в прихожую, где свалены канистры с керосином, старая одежда и обувь, проест дверь, расползется по дому, пожирая все, что попадется на пути, – полы, тряпье, столы, стулья, диван, кровать в спальне, ковры и шторы, баллоны с газом. Доберется и до иконы, которую Илья Ильич убрал с глаз долой больше двадцати лет назад, когда его сын Ипполит убил жену старика и ее дочь. Изнасиловал и убил. Перегрыз зубами глотки, весь забрызгавшись их кровью, и улыбнулся, когда отец застал его в кустах, рядом с трупами, снова улыбнулся, когда отец схватил дубину и ударил его, ударил изо всей силы, попал по плечу, а Ипполит только улыбался, глядя на отца исподлобья. Вот тогда старик и понял, что Бога нет, и сжег иконы в печке. Про эту, с Богородицей, просто забыл – она лежала в сундуке, под бельем.
А сделать это надо было, конечно, раньше, когда Ипполит изнасиловал и задушил десятилетнюю Лупу, дурочку, дочь соседки-пьяницы. Но тогда ему было пятнадцать, и, видать, парень еще чего-то боялся, а потому оттащил тело подальше от хутора и спрятал – притопил в камышах, и когда нашли Лупу, полусгнившую и объеденную рыбами, врач только и сказал, что дурочка была загрызена – и не волком, а человеком. Насчет изнасилования врач ничего сказать не мог, Илья Ильич сам догадался – Ипполит был помешан на женском и не мог упустить своего. Вот тогда и надо было сажать его на цепь. Но доказательств не было, а что там видел Бог, кто ж знает…
Мир неполон без последнего звена, без высшей инстанции, без Кого-то, Кто выносит окончательное решение, называя зло злом, добро – добром, а смородину – смородиной. Этот Кто-то был не просто выше участкового милиционера, отца, директора школы и Генерального секретаря ЦК КПСС, но вообще выше всего, над всем и над всеми. Бабушка и мать называли его Богом и показывали маленькому Илье старика с белой бородой, восседающего на облаке. Бог – это любовь, говорила бабушка. Любовь, говорила мать, бессмертие души. Но Илья, конечно, не верил, что это Бог. Настоящий Бог невидим и всемогущ, зачем ему борода и облака? Если этот, с бородой, Бог, значит, не он последний, значит, есть еще Кто-то, Кто следит за порядком, и вот в Него Илья верил, его волю готов был угадывать и исполнять.
Он верил в Него, когда женился, когда родился ребенок – Ипполит, верил даже тогда, когда жена изменила с механиком из лесхоза, а потом, не выдержав молчания мужа, утопилась, верил, потому что все случившееся не нарушало порядка, и даже развал страны и все, что за этим последовало, ничего не изменило, потому что даже это в известном смысле было частью того, что освящается свыше, как наказание является частью преступления…
Оставшись один, он не изменился. У лесника немало работы. Он был суровым и твердым человеком, следовавшим правилам, освященным свыше. Если сын ошибался, он наказывал его. Если надо было, бил, если не надо было, запирал в кладовке на ночь. Через несколько лет привел в дом молодую женщину с ребенком, с девочкой десяти лет. Если они вели себя неправильно, он их наказывал. Сначала заставлял признать свою вину, покаяться, а уж потом наказывал. Порол или запирал в кладовке на ночь. Но это случалось редко, очень редко, и слава Богу: Илья Ильич не был зверем.
Когда погибла дурочка Лупа, он впервые почувствовал, что в жизни происходит что-то не то, не так. Жена защищала Ипполита, говорила, что он не убивал дурочку, и как только он, Илья Ильич, мог такое подумать о своем сыне, и ей вторила ее дочь, они вдвоем защищали парня, а тот только ухмылялся, поглядывая на отца исподлобья, и точно так же он ухмылялся, глядя на отца исподлобья, когда Илья Ильич застукал его в кустах, рядом с трупами жены и ее дочери, у которых были перегрызены глотки. И на суде ухмылялся, нагло, без тени смущения то и дело меняя свои показания, подзуживаемый адвокатом, который говорил, что нет стопроцентной уверенности в том, что это именно Ипполит Абаринов изнасиловал эту женщину и эту девочку, а потом перегрыз им глотки, свидетелей ведь не было, а группа крови у Ипполита такая же, как у его отца, как у множества других мужчин в округе, а вдобавок он несовершеннолетний, и в конце концов суд дал парню десять лет, и вот тогда Илья Ильич сжег иконы, потому что не было никакого порядка и никого, кто следил бы за этим порядком, нет никакого последнего, невидимого и всемогущего, и наказание не часть преступления, а есть только эта тучная баба в судейской мантии, страдающая запорами…
Десять лет он ждал, когда сын вернется из тюрьмы, и когда Ипполит переступил порог дома, Илья Ильич молча накормил его, напоил, отнес упившегося до полусмерти сына в сарай, надел на него цепь, поставил рядом миску с вареной картошкой и кружку с водой, запер дверь на висячий замок, а на следующий день сказал, что из этой тюрьмы Ипполит не выйдет никогда. Умрет тут, в этом сарае, среди куч собственного говна, и отец зароет его на помойке, под отбросами, чтобы и памяти о нем не осталось, об Ипполите Абаринове, убийце.
– Когда-нибудь я убью тебя, – сказал Ипполит. – Вот увидишь.
Но отец не обратил внимания на его пустую похвальбу. Зло было надежно заперто.
Илья Ильич объезжал свой участок, ухаживал за скотиной, возделывал огород, ловил рыбу и гнал самогон. Он не вспоминал о своих женах: их смерть была наказанием свыше. Если возникала потребность в женщине, он отправлялся в Даево или Римское, где этого добра было навалом. Он ни к кому не прилеплялся сердцем, заперев его, посадив на цепь, как посадил на цепь сына. Все должно быть по-честному. Наказание не является частью преступления, но только не на хуторе, где живет и правит Илья Абаринов. Он занял круговую оборону. Он держал ружье наготове. Его дом был последней крепостью на этой земле. Никто, конечно, и слыхом не слыхал об этом хуторе, затерянном среди лесов и болот, об этом нелепом старике, готовом в любую минуту вступить в бой, а если бы услыхали, наверное, померли бы от смеха. Но ему было плевать. Он держал зло на цепи, не верил в Бога и не подпускал к своему сердцу никого, особенно женщин.
Что ж, он ослабил бдительность. Крепостная стена дала трещину. И произошло это в те дни, когда она металась в бреду на постели, звала маму, плакала во сне, когда он укачивал ее, мыча без слов «Серого волчка», а она прижималась к нему горячим детским телом, обхватив его шею руками, и была беспомощна. Вот тогда это и произошло. Вот тогда и надо было завернуть ее в мешковину, спустить в прорубь и забыть. Порубить топором на куски и скормить свиньям. Отдать зверю, сидящему на цепи, и сжечь обоих в сарае. Но ему и в голову это не пришло. Вот в чем его ошибка: ему и в голову это не пришло.
Он дрогнул. Он подпустил ее к своему сердцу на опасное расстояние. Он, конечно, по-прежнему не верил в то, что Бог – это любовь, он давно привык к тому, что все сводится к нему, Илье Абаринову, все – и добро, и зло, и любовь, и ненависть. Но в те минуты, когда она прижималась к нему горячим своим детским телом, он вдруг подумал: может быть. Может быть, свет не погас. Может быть, еще что-то осталось, какие-то угольки под пеплом. Может быть, этот непомерный груз – добро, зло, любовь, ненависть – можно разделить на двоих, может быть, душа бессмертна, может быть, свет жив…
Вот это «может быть» его и сгубило. Он дал слабину, и наказание последовало незамедлительно. Он наказан за «может быть». Возможно, Бог зачтет ему это «может быть», но дьявол-то возьмет верх. Как всегда. Дьявол всегда побеждает, пользуясь слабостью Господина Может Быть.
Что ж, ему остается выпрямиться и ждать, и он выпрямился и стал ждать, последний защитник крепости, старый, обоссавшийся, больной, ни на что не надеющийся, ни во что не верящий, невозмутимый, готовый к забвению, стал ждать, когда огонь сначала разгонит тьму, а потом сожрет и испепелит старого дурака, Господина Может Быть, допустившего ошибку, и вдруг старик с изумлением понял, что ничуть не жалеет об этой ошибке, не жалеет о том, что она привела к тому, что он сидит тут, обоссавшийся и больной, прибитый гвоздями к столу, и ждет смерти, потому что те минуты, когда она прижималась к нему своим детским горячим телом, обнимая его руками за шею, и были правдой, а все остальное ложью, все было ложью – и ее похоть, и эти гвозди, и огонь, уже прорвавшийся в комнату и подбиравшийся к босым ногам, понял, что его ошибка и была смыслом и центром жизни, что его ошибка и была Богом, а все остальное – неправдой, и эта властительная мысль захватила его целиком, захватила с такой силой, что старик даже не заметил смерти…
Пиджак Семеныч
Когда сердце жены перестало биться, Андрей Семенович Хохлов поцеловал ее сначала в правый глаз, потом в левый, потом снова в левый, вышел из палаты и попросил врачей и медсестер хотя бы десять-пятнадцать минут не беспокоить Лидию Петровну:
– Дайте ей побыть одной, она всю жизнь об этом мечтала, но не получалось. Это не против правил?
В строгом сером костюме-тройке, застегнутом на все пуговицы, невозмутимый, с благожелательной улыбкой на гладко выбритом лице, он казался воплощением спокойствия и здравомыслия.
Заведующая онкологическим отделением – крупная дама с седым ежиком на голове и ярко-красными клипсами до плеч – внимательно посмотрела на него и кивнула:
– Хорошо.
Хохлов поблагодарил, сел в машину и уехал домой, где его ждали сыновья и дочь. Ужин прошел в молчании. Когда старший сын спросил, надо ли приглашать на похороны оркестр, Андрей Семенович сказал:
– Нет, слишком шумно.
После ужина дочь заговорила о том, что отцу в такой день негоже оставаться одному, но Андрей Семенович сказал, что именно сегодня нуждается в одиночестве.
Проводив детей, он заперся в спальне, достал из обувной коробки толстую тетрадь и принялся рвать и жечь бумагу. Ему не хотелось, чтобы сыновья и дочь узнали о том, что у их матери был любовник. Он был всегда откровенен с детьми, но было в жизни что-то, о чем стыдно говорить вслух, и он об этом не говорил. Не стал говорить и на этот раз.
Лидия Петровна, женщина эмоциональная да вдобавок учительница русского языка и литературы, до самой смерти сочинявшая стихи, называла мужа «благородным воплощением нормы», той нормы, которая требует от человека твердости, стойкости, а подчас даже бесстрашия, той нормы, которая – и только она – позволяет человеку отличать добро от зла.
Андрей Семенович считал свою работу в военной прокуратуре такой же рутинной, как у сантехника, починяющего унитазы, или у Бога, заставляющего солнце вставать на востоке.
Был он человеком малоразговорчивым. После возвращения из Афганистана, где он был дважды ранен и награжден орденом Красной Звезды, его все спрашивали: «Ну что там? Как там?» И на все эти вопросы Андрей Семенович отвечал одинаково: «Жарко».
Он был из тех людей, которые если говорят «да», то это значит «да», а если говорят «нет», то готовы отвечать за свое «нет» хоть на Страшном суде. Об этом знали и коллеги, и начальство, а потому Андрея Семеновича и не втягивали в сомнительные дела. Он не сделал блестящей карьеры, но не запятнал репутации и дослужился до полковника юстиции.
Один из коллег, Артамонов, известный в прокуратуре весельчак и острослов, постоянно подшучивал над Хохловым, говорил, что Андрей Семенович – человек, родившийся в пиджаке, застегнутом на все пуговицы, и даже спящий в пиджаке, застегнутом на все пуговицы. Коллеги в шутку звали Хохлова Пиджаком Семенычем.
Был он невысоким крепышом с рябоватым лицом и седым ежиком на круглой голове, а Лидия Петровна – малокровной худышкой с детскими ногами, рыжеватой и близорукой.
Жизнь их была, в общем, заурядной: рождение детей, получение новой квартиры, цветы по праздникам, замена черно-белого телевизора на цветной, размолвки, примирения, покупка «жигуленка», потом «опеля», отдых в Анапе или Евпатории по профсоюзной путевке, книги – много книг. Андрей Семенович любил Честертона, Лидия Петровна – Блока. В воскресенье за ужином он выпивал рюмку водки, она – бокал красного. Сын-инженер называл их отношения «далеко зашедшей диффузией металлов».
За день до смерти жены Андрей Семенович наткнулся на ее дневник, в котором та признавалась в любви к некоему Сергею, Сереже, вспоминала их встречи, перебирая детали, иногда впадая в напыщенность, иногда в слезливость. Поначалу он подумал, что Лидия Петровна все это выдумала – и эту «счастливую дрожь нутра», и «лучистые глаза», и «пьянящую сперму», и «триста тридцать три тысячи жутких поцелуев», но некоторые детали убедили его в том, что это не вымысел. Эта ее внезапная страсть к кружевному нижнему белью смелых фасонов, к тяжелым маслянистым ароматам, к экспериментам в постели – тогда он отнесся с пониманием и сочувствием к неловким попыткам жены вернуть молодость. Она вдруг начала курить, читать Теренса Пратчетта и называть мужа «милым». Оказывается, она жила двойной жизнью, у нее был семнадцатилетний любовник, они спаривались на полу в гостиной, пока Андрей Семенович пропадал в командировках, а когда он возвращался домой, встречала мужа как ни в чем не бывало, и он ничего не подозревал…
Сидя у постели умирающей жены, он держал ее руку в своей и пытался понять, что же он чувствует. Неверная жена, обманутое доверие, слепой муж – все это такая горькая пошлость. Он не испытывал ни обиды, ни растерянности, ни гнева, словно отупев от боли.
Он смотрел на осунувшееся лицо Лидии Петровны, оглушенной морфием, и чувствовал жалость, только жалость. Но когда оставался наедине с собой, из каких-то неожиданных щелей души начинало подниматься что-то омерзительное, огромное, темное, пытаясь захватить его целиком и пугая своей безжалостной безымянностью.
Однажды ночью Андрей Семенович вспомнил, как в детстве на его глазах поезд сошел с рельсов и с надрывным скрежетом, визгом и треском, с хрустом круша шпалы, взрывая щебень и песок, пополз с насыпи, и он тогда бросился наутек, не разбирая дороги, ничего не слыша и не видя, и вдруг проснулся, вскочил, замер посреди темной спальни, весь потный, дрожащий, задыхающийся, мычащий, а утром долго стоял под душем, и весь день чувствовал себя разбитым, на ночь выпил водки, но сон повторился, и повторялся с той поры почти каждую ночь…
На похоронах он мучился тем, что не может сосредоточиться на чем-то важном, может быть, на главном, на том, о чем следует думать в церкви и на кладбище, а думает о дневнике жены и неразношенных туфлях, которые дернул его черт надеть именно в такой день. На поминках он мучился тем, что не может отвести взгляда от пышной груди дальней родственницы, надевшей платье со слишком глубоким вырезом. Ногти у священника были аккуратно подстрижены и покрыты бесцветным лаком, и это тоже мучило Андрея Семеновича, потому что в такой день стыдно обращать внимание на чужие ногти.
Стояла хорошая погода, и после поминок Андрей Семенович решил прогуляться.
Сын довез его по Садовому до Каретного Ряда, и Хохлов неспешным шагом дошел до Пушкинской площади, выпил кофе на Тверской и выкурил сигарету.