И вот такой же заводит меня в комнату и говорит:
– Завтра приходи за новым обмундированием и оформляйся на новую должность.
Я спрашиваю:
– Какая должность?
– Будешь в органах работать.
Я говорю:
– Не хочу в органах, я хочу в шахте, поэтому меня и демобилизовали, шахту надо восстанавливать.
Он хмыкнул:
– А знаешь, сколько врагов вернулось в эту твою шахту? Не дадут они тебе ее восстановить. Вот сначала их выявить надо, дать людям спокойно работать. Иди, жду тебя завтра.
Я целый день ходил по поселку, сидел на скамейке, не знал, что делать. Куда деваться? Вечером вернулся домой и рассказал все отцу. Тут-то он и обмяк. Сел, привалился головой к стене, я думал, что ему плохо стало. Долго он так сидел, потом сказал:
– Молчи и слушай. Все, что я привез с войны, отрез крепдешина матери на платье, ты завтра рано утром отнесешь девочкам в военкомате, тихонько сунешь и попросишь отдать твои документы. И куда глаза глядят, хоть на край света – убегай. – Отец увидел, что я растерялся, объясняет: – Я в пограничных войсках был, это НКВД, и меня брали в конвоиры. Это, сынок, не люди, и не людской они породы. К ним нельзя приближаться, ты меня понял? Они могут нас арестовать, расстрелять – что тут сделаешь? Сколько они безвинных людей погубили. Но с ними быть нельзя. Мне повезло: когда немцы на Кавказ прорвались, меня ранило, и после госпиталя я уже в обычной пехоте служил.
Я смотрел на отца, видел, как тяжело даются ему эти слова, и чувствовал, что передо мной сидит не только мой уставший за свою жизнь отец, но самый лучший в мире человек. Самый совестливый. Я все время размышлял о том, что такое совесть, как она держит человека и как она руководит его жизнью. А сейчас передо мной все было ясно без всяких поисков и размышлений.
– Уедешь? – спросил отец.
Я согласился. Но куда ехать? Разве только обратно в Белоруссию. К Тоне.
Утром так и вышло. Девочки хоть и боялись до смерти, но бедность тогда была такая, что перед крепдешином они не устояли. Отдали мне документы и только попросили, чтобы я не оставался в поселке.
С чувством освобождения я вышел в темноту, налетел теплый, несмотря на ноябрь, ветер, обнял меня и, как мне показалось, стал высвистывать какую-то мелодию. На мне? На моей жизни? Потому что я представил вдруг себя неизвестным музыкальным инструментом. Какая-то мучительная, невыразимая и тихая музыка была во мне. Совсем такая, какую играла Эмма при нашей встрече.
18
Не успел я оглянуться и успокоиться после побега из дома, как многое произошло в моей жизни.
Я работал учителем младших классов, жил в комнате при школе, директором которой был Карпекин Леонид Алексеевич, мой майор. Он торопил свадьбу, но я, как и Тоня, отговаривался тем, что сначала надо выучиться. Учился я заочно. Мои родители приехали ко мне. Сбылась ли мечта отца жить среди лесов, а не в пыльном шахтерском поселке, или он просто приехал поддержать меня, не знаю. Наверное, и то и другое. Но он как-то признался мне, что совсем уж невыносимо ему было оставаться в том месте, которое я вынужден был покинуть. Помню, что его, как и меня, поразила лесная дорога. Мне она запомнилась звездами, ему – бесконечным еловым лесом. Он смотрел на эти ели и думал, какой огромный дом построит из них для всех нас. Ведь выжили, победили, и сейчас перед нами все возможности.
А возможностей не было никаких. Строить посреди леса было, как это ни странно, не из чего. Нельзя было пилить деревья, нельзя было купить бревна, нельзя было строить. Все нельзя. Почему, никто не понимал и никто не объяснял. Сразу после войны жизнь так ударила людей этим несовпадением ожидания и происходящего на самом деле, что люди, мне кажется, на несколько лет оцепенели. А дальше так и пошло, так и стали жить по привычке – в оцепенении. Вокруг лес – дом построить нельзя. Вокруг трава – косить нельзя корове. Да и корову держать учителю было нельзя. У Карпекиных была корова, потому что, кроме Тони, было еще четверо маленьких детей. Леонида Алексеевича вызвали в райком и сделали выговор. Он ответил коротко, но доходчиво, во всяком случае, больше к нему не цеплялись. То ли побоялись, то ли пожалели.
Приезд отца с мамой ускорил нашу с Тоней свадьбу. Наверное, мне хотелось быть посолиднее. И знакомство майора с моим отцом плавно перетекло в родительский сговор. Тут уж я и не сопротивлялся, да и Тоня тоже. Бывают такие ситуации, когда все уже и так понятно, остается только согласиться.
Карпекина назначили директором школы в другую деревню Чечерского района. Конечно, вместе с ним переехали и все мы. Деревня называлась Холочье. На местном наречии это означало паводковое гнездо из сбившихся вместе веток, палок, травы. Такие гнезда обычно плывут по реке весной. Хорошее название, оно мне сразу понравилось. Понравилось, что и наша семья добавилась к этому гнезду. И когда мы переезжали, когда ехали на телеге через лес, я думал о том, что впервые в моей жизни не убегаю, а просто переезжаю с места на место, как мечтал когда-то в детстве, сидя на телеге, которая увозила меня из родного дома ночью.
Для семьи директора была при школе небольшая квартира, а я, Тоня, мама и отец – мы сняли комнату в доме одного старика. Работа, учеба моя и Тонина, отцовская работа сапожником на дому целыми днями и ночами, теснота – все это листалось так быстро, что трудно было даже оценить эти страницы, хорошие они или плохие, счастливые или грустные. Что было отдельно ото всего – дети в моем классе. Это был я, только раздробленный в тридцати глазах, глядящих на меня. Ждущих от меня правды и ясности. Я как будто отвечал перед ними тот урок, который должен был выучить в своем детстве, я же знал, чего мне не хватило, я словно отвечал перед самим собой. Наверное, перед совестью. Тут опять ее к месту вспомнить. Я смотрел на своих учеников и думал: если б все люди были как дети! В общем, работа мне нравилась.
Хотя, конечно, не все шло гладко. Не все совпадало с моими ожиданиями. Даже дети бывают плохими. Вот был у меня такой Коля в первом послевоенном классе. Переросток, как и многие другие, потому что кто ж в войну учился? Но этот – как выродок. Отбирал все у слабых, бил их, издевался, как садист. Самому четырнадцать лет, а выглядел как взрослый вор и бандит. Вызвал я его мать побеседовать. Она говорит:
– А вы ж мужчина, вы побейте его. Он же сроду без отца. Побить его – самое дело. А я уже с ним не справлюсь. Жду, когда в тюрьму сядет.
Как это побить, думаю я. Но надо же что-то делать. Терпение мое кончилось, когда Коля на виду у всех детей поймал и повесил заживо кошку.
На другой день я взял с собой пистолет в школу, оставил этого Колю в классе, закрыл дверь на стул. Он так опасливо:
– А зачем это дверь?
Я пистолет показываю и говорю:
– Сейчас приведу в исполнение разрешение.
– Какое это разрешение?
– А мне разрешение выдали, что я имею право расстрелять того, кто слабых мучает. Кошка ведь тоже жить хотела. Только вот не знаю, получится у меня или нет. Все-таки ты человек.
Я достал пистолет, передернул затвор, задумался.
– Нет, не могу. И что это за закон такой военный? Надо отменить его. Что я матери твоей скажу?
Наверное, хорошо я все сыграл – он поверил. Как ребенок. Совсем недавно война тут была. Мне так жалко стало его в эту минуту, а за себя – стыдно. За свое учительское неумение.
– Давайте подождем, – говорит.
– Иди, – махнул я рукой. – Только не знаю, чего нам ждать.
Хорошим стал учеником. Помогал учительницам воду в школу носить, с детьми возился на снежной горке. И учился хорошо. Через год остался после урока, подошел ко мне:
– Скажите честно – нет же у вас никакого разрешения.
– Нет, конечно.
– А мне оно уже и не надо. Я уже привык.
– К чему ты привык?
– А нормальным быть. Только можно мне из пистолета пострелять?
Хоть у меня и мало было патронов, но для Коли я не пожалел целую обойму. Стрелял он в лесу, в цегельне – в разрушенном кирпичном заводе.
19
Все шло к тому, что и собственные дети у нас с Тоней должны были появиться. Они и появились, дочка, через год сын. Мы даже испугались: а как же жить дальше, где? И тут я разозлился. Ах вы, думаю, гады, сколько людей погибло на войне, а вы оставшимся не можете жить разрешить? Тогда я без спросу возьму. И, даже не сказав отцу, поехал к леснику, договорился, и стали с ним по ночам деревья в лесу пилить. На дом. Конечно, попались. Лесник оправдался, а мне неудобно было доказывать, что он мне разрешил. И выходила моя вина. Был суд, позор на весь район. Присудили, правда, мне условно, так что сидел я в тюрьме только месяц после задержания. Я понял, что для меня хуже смерти несвобода. Больше этого месяца я бы не выдержал. Не выдержал, и всё.
Возвращаюсь я после суда, иду по деревне с такой мыслью, что сейчас приду, достану пистолет и застрелюсь. Как так жить? И птицы вьют себе гнезда, и лисицы роют норы, а я не могу себе дом построить. Своими руками.
Возвращаюсь я после суда, иду по деревне с такой мыслью, что сейчас приду, достану пистолет и застрелюсь. Как так жить? И птицы вьют себе гнезда, и лисицы роют норы, а я не могу себе дом построить. Своими руками.
И вдруг вижу, сидит у палисадника знакомый чем-то человек. Где-то я его видел. Так же он безвольно прислонился к штакетнику грузным своим телом, как и когда-то на моей памяти. Подхожу ближе – полковник. Тот, которому я в Праге помог выйти из окружения.
– Узнал, солдат? – смеется.
Я подумал, что он мне мерещится после тюрьмы и суда. Но нет, не мерещится. На самом деле полковник передо мной, тот самый. Только в гражданском.
– Что, отпустили? – спрашивает.
– Отпустили, – говорю, – но осудили. Условно на три года. Как я буду детям в глаза смотреть?
Полковник выругался и сказал:
– Как война, им люди нужны, а как победили, так и за скот не считают. Снимем мы с тебя твою судимость, не бойся.
– А как же, говорю, товарищ полковник, я же виноват, воровал лес.
– Не воровал, а положен тебе дом как фронтовику, – отмахивается полковник. – Пошли, Карпекин заждался.
И все. Идем, а я ничего не понимаю. То есть понимаю все, но не понимаю, как все увязывается.
Полковник заставил суд пересмотреть дело и вынести новое решение. Оплатить бревна, по-новому решил суд. И всё. А меня оправдать. Сняли с меня судимость. И так получилось, что я даже в школу ни одного дня с ней не ходил.
Я живу и думаю: можно ли объяснить появление полковника? Конечно, можно. Оказалось, у него в Холочье жила единственная сестра, он ее приехал проведать. От нее узнал про Карпекина, своего однополчанина. Пошел к нему в гости, встретились, выпили, стали смотреть военные фотокарточки. На них полковник и меня узнал. Вот такое человеческое объяснение.
Но есть над жизнью какое-то веение, другая жизнь, из которой и прислала мне Эмма полковника на помощь.
20
Когда на рассвете у дома я смотрю в небо, то думаю, думаю. Без слов. Какие могут быть в это время слова? Слово как капля в воде – не может быть одно. Оно требует других, близких, сливается с ними в поток. Я пролился в одном таком потоке, но рядом много других, невидимых, и я бы мог пролиться в любом из них. Я мучаюсь этим, как будто у меня было много жизней, а я рассказал только одну. Но она вся – как гора, по которой стекают дождевые потоки, испещряя ее поверхность. Я выбрал один. Спустился, смотрю вверх и думаю.
Как я думаю? Не знаю. Я вспоминаю, как любил петь мой дед, как пел отец. Их уже нет, но я чувствую их мелодии. И думаю похоже. Мой отец успел вернуться в свой дом. Мне кажется, что это тот самый, из которого мы сбежали от раскулачивания. Только молодой и крепкий. И стены его легким гулом отзываются на неслышную музыку, которую играет мне Эмма.
Я ей рассказываю о самом главном. Не словами, потому что в том веении, где она сейчас, уж точно нет слов.
Там улыбка Эммы.
Часть II
Это было в начале. Перед тем, как я начал писать об отце.
Иерусалим не давал мне даже одиночества, а я так ждал от него помощи.
Любой другой город обычно сразу окутывал меня именно одиночеством, и я как будто переступал внутри большого прозрачного шара. Шар катился, я шел внутри него, наблюдая чужую жизнь, думая о своей.
А здесь толпа людей поглотила меня, уличные торговцы одинаково спохватывались навстречу, суета сует. Мне даже казалось, что старые камни стыдливо отворачиваются, не в силах подарить мне чувство, которое я пытался назвать про себя несколькими указующими словами – когда-то так же здесь… Когда-то так же. Нет, не получалось у меня это почувствовать. Много туристов, несмотря на зиму, и я один из них. Не хватало пустоты. Пустыни.
К этому времени отец мне все рассказал, но я как будто онемел – так же, как и он в детстве и после смерти Эммы. Но не могут повторяться наши жизни до такой степени! Я все знал, хотел написать, хотел сказать, и странным было мое молчание.
Я стоял у Стены Плача, выбирая свою главную просьбу, и усталость мешала мне. «Дай сказать, Господи!» – написал я в своей записке. Помню, что точка восклицательного знака пробила листок.
Как тяжело мне было возвращаться в гостиницу. Как будто я умирал на ходу. И в номере время остановилось, я смотрел немигающими глазами в темное окно. Тревога мира была передо мной, и я виноват во всем. Нет, не во всем, а в этой записке, понял я. Нельзя, нельзя требовать, никогда ничего нельзя требовать.
Я выбежал на улицу и оказался на острие какого-то ножа, который разрезал темноту. Один, совершенно один – это было то одиночество, которого я добивался целый день в Иерусалиме. Старые камни старого города встретили меня на повороте Яффских ворот. А вот и Стена. Как будто для меня оставлен выступ, для моей записки. Я понял, что принят. Понял, что на этот раз написал правильные слова. Перечитав их, засмеялся от радости освобождения. «Господи, помоги сказать». Без восклицательного знака. Господи, помоги мне сказать, повторил я про себя, уже зная первые слова, что напишу об отце.
Нарушил ли я сейчас тайну исповеди? Нет, не нарушил. Нет тайн перед тайной.
А вы знаете, с чего он начал свой рассказ? Уселся, пригладил волосы, откашлялся. «Фронт катился на запад», – была первая фраза. Какой фронт? Какой запад? Из какой газеты всплыли эти слова? Пусть говорит, думал я. Пусть. Сейчас слова прислушаются к себе, приблизятся к смыслу. Перевернется текст, как поплавок, встанет, как надо, заклюет, и буду я ловить метафоры, которых отец даже не замечает. «Я сижу, как на троне, на коленях у деда». Так я никогда не напишу, а он обронил не глядя. А я поймал.
Так же, как он рассказывает, я пишу свои рассказы. От противного. Я чувствую, что литература не может быть красивой, и гоню от себя многословие. Листья облетают с дерева, остается осенняя крона, ветер сквозит в голых ветках. «Деревня притаилась перед праздником», – осталась фраза, когда облетели все слова, описывающие деревню перед Пасхой. Начав другой рассказ словами: «Днем луг был пуст, а по вечерам наплывал туман», – я едва удержался, чтобы не указать стиль исполнения: над первой частью, до запятой – стаккато, а над второй – легато. Остальные слова, описывающие луг и туман, исчезли, ненужные, в долгом и мучительном выборе.
Я знал, что «фронт катился на запад» исчезнет. Останется то, что осталось сейчас.
Вместе с наградами, от которых он не сумел отказаться, лежит белая тетрадь. Она действительно такая, как он сказал, – чистая, пожелтевшая от времени, как пергамент. Там только три слова. «Эмма саркастически улыбнулась». Что думал он, написав эти слова? Что не умеет передать свои чувства и мысли? Что это вообще невозможно? Заплакал ли он от бессилия, поняв, что не напишет о ней больше ни слова? «Саркастически». По звучанию ли выбрал это слово, значение которого, я думаю, он тогда не вполне знал? И понял, что это не Эмма. И оставил ее такой, как она была, как есть в своем веении. Странное слово. Я помню, как попытался его подправить и переспросил:
– Веянии?
Он помолчал и сказал:
– Нет. Веении.
И даже прикрыл глаза, наверное представляя это.
Так что слова он чувствует. Но писать не стал.
Совсем недавно, мне почему-то хочется сказать, что это было не давным-давно, а вот только что, когда я уже почти все в жизни понял и понял, что такое счастье, и радость, и все остальное, – я шел по полю, стрекотали кузнечики, все вокруг по-летнему потрескивало, сухие нагретые запахи наполняли воздух. Любимое его время года, думал я, потому что отец всегда для меня совпадал с этим августом, как высокое облако с небом. Я переполнялся этим пространством, но не мог ничего о нем сказать. И вдруг понял – совсем как он, – что невыразимы мои чувства потому, что они не только здесь, не только во мне, а взлетели и перенеслись в веение.
Дом похож на отца. Я это знал всегда, но сказать сумел только сейчас. Наверное, слова тоже должны дождаться, чтобы быть сказанными.
Конечно, похож. Может быть, поэтому я не боялся в детстве оставаться один, пока родители были в школе. Дом учил меня первым чувствам, которые отзывались в стенах, покачивались птицами на ветках яблони за окном. Ожидание не томило меня, стены забирали в себя длительность времени, а то, что в них не помещалось, растворялось где-то над лугом и далеким синим лесом.
Ленточка за окном покачивалась от ветра. Наверное, ее привязал отец, когда я лежал в своей первой кроватке и смотрел на нее немигающими глазами. Неужели он знал, что я буду вспоминать ее всю жизнь? Как это просто, думаю я сейчас и вспоминаю, как что-то похожее на это он делал и в школе: уводил с последнего звонка десятиклассников в их первый класс и раздавал тетрадки по чистописанию. Те самые, десятилетней давности. Урок времени?