Улыбка Эммы - Сотников Владимир Михайлович 8 стр.


Ленточка за окном покачивалась от ветра. Наверное, ее привязал отец, когда я лежал в своей первой кроватке и смотрел на нее немигающими глазами. Неужели он знал, что я буду вспоминать ее всю жизнь? Как это просто, думаю я сейчас и вспоминаю, как что-то похожее на это он делал и в школе: уводил с последнего звонка десятиклассников в их первый класс и раздавал тетрадки по чистописанию. Те самые, десятилетней давности. Урок времени?

Отец стал брать меня в школу, когда мне исполнилось пять лет. Он усаживал меня за последнюю парту к своим первоклассникам или второклассникам – я уже не помню. Но помню, как он взглядом останавливал меня, когда я порывался отвечать на его вопросы, адресованные другим. Может, поэтому и теперь мне иногда кажется, что я все знаю и только жду, когда словам будет разрешено сказаться?

После рассказа отца о своей жизни моя детская мечта быть как он завершилась своим обратным воплощением. Воспоминания похожи на рассказанный, а не увиденный сон, и в этом смысле почему бы ему не быть одним на двоих? Во всяком случае, чувства наши оказались одинаковы. Мне жалко, что я не был с ним на войне и потом, до моего рождения, но в его детстве я присутствовал незримым соглядатаем и даже участником. Я там был. Был и могу сейчас сказать, что мое собственное детство – такое же по чувствам и открытиям. Поэтому, боясь повторений, пропускаю его, а спешу к тому ощущению выпавшего из гнезда птенца, когда отцовские руки уже перестали меня усаживать обратно, чтобы не нарушить естественного хода времени.

Единственное, на что я могу пожаловаться кому-то, – на его слова: «Кто поверит, что рассказывая это, я не хвастаюсь?» Зачем он так сказал? Вслед за ним я вынужден это повторить и о своих словах. Трудно говорить, чувствуя этот стыд хвастовства.

В душе, как и на небе, пустым должно быть место для наград.

Детство закончилось, когда я начал чувствовать себя одиноким.

В юности не хватает ответной любви. Собственная же не вмещается в русло жизни, как весенняя вода в узкие берега. Словно понимая, как мне тесно, отец подарил мне мотоцикл. Вместе с ветром без препятствий и остановок я уносился к горизонту в поисках ответа на любовь к этому безграничному миру. Пирамидальные тополя вдоль улицы в одинаковом ждущем наклоне звали, звали куда-то, где я обязательно когда-то окажусь и встречусь с кем-то похожим на меня, с чем-то похожим на мои чувства. Пока все это было только неясным и томительным обещанием.

Книги помогали мне жить.

И хоть я сейчас поперхнулся, перечитав эту фразу «книги помогали мне жить», я ее оставлю – так же, как оставил «фронт катился на запад», в доказательство того, что создан по образу и подобию. Но странное время юности! Вместе с одиночеством я впервые почувствовал тогда и холод сопротивления этому великому подобию. Я знал, что похож на отца, подобен ему, плоть от плоти, но ждал от себя изменений, ждал других и новых чувств, словно хотел удивить и порадовать его, как построенный дом.

Мне было стыдно, что хочу быть другим, но я чувствовал, что это необходимо. Так отец, уходя в детстве в школу, оглядывался на своего деда и жалел его. Так он страдал от будущего. А в него нельзя войти, не оставив руку ведущего. Не оставив отца и мать, не оставив им их жизнь и себя в ней.

А иногда я, наоборот, даже боялся своей новизны, непривычна она была для меня, и я с болью подозревал, что все мои неудобные ощущения несоразмерности чувств – только от подражания любимым книжным героям, как будто я оделся с чужого плеча, а сам же в действительности – трава и дерево, просто человек.

Как жалею я сейчас себя юного, не умеющего не то что написать, не то что сказать, а даже подумать свои слова без страха притворства и подражания! Что-то «свое» – так приблизительно я называл странное вещество моей души – искало себя в словах, металось от слова к слову, но после неудачных попыток, таких же, как и «Эмма саркастически улыбнулась», уже старалось схорониться в самом темном уголке души, куда не попадает, не доходит, не залетает даже случайно ни одна фраза, ни одно слово. Я надолго закрывал свою белую тетрадь – правда, не помню, была ли она белой или попросту чистой.

Но сейчас мне уже не обойтись молчанием, и я осторожно стараюсь примирить с тем веществом моей души находимые с трудом слова.

Да и так ли необходимо было в юности научиться писать, как хотелось, научиться выражать свои чувства? Это было время самих чувств.

Когда с ней ездили на большую реку за много километров на мотоцикле, купались, лежали, стесняясь друг друга, все было только ожиданием. Потом, когда поехали назад и гроза ударила не только в небе, но и поле было закрыто тучами, и приехали в дубовую рощу, остановились возле большой и глубокой травяной лужи, в которую упал широкий солнечный луч, и купались в грозовой прозрачной воде – вдруг, не стесняясь, начались слова, и глаза наши не боялись ничего, и от этой границы между свободой и недозволенностью чего-то еще неизвестного окатило таким чистым чувством, которого никогда не испытывал я потом в жизни.

Было у нее и имя, говорила она и слова. Все хранит вода, не повторяясь.

А ночью мы ели малину, совершенно забыв друг о друге. Мы были еще детьми. Я приехал под звездами в ее деревню – всегда по дороге боялся не оторвать взгляд от наклонной Кассиопеи, она мешала ехать прямо. Руль поворачивался, как эта небесная буква.

– Хочешь малины? – спросила она.

Мы перелезли через забор в колючие высокие заросли, и ягоды на фоне светлого неба были как созвездия. И я забыл о ней! Опомнившись, столкнувшись спинами, мы взглянули друг на друга и долго смеялись. И, как в каком-то кино о погоне с собаками в горах, кормили друг друга пригоршнями малины с поцелуями. Сейчас я люблю нас, забывших друг о друге, и чувствую неправду в том наивном подражании. Спасают звезды. Они одинаково светили всю ночь до утра.

Нет сюжета в моей жизни.

Всю юность я как будто щелкал выключателем в темной комнате, каждый раз видя новую картину. Кажется, ничего не происходило, но там было все. Кроме воспоминаний. Жизнь еще не накопила для них силу, и все картины, вспыхивающие передо мной, не имели обратного отражения. Они все были началом.

В ночном лесу я остановился от тишины. Но и тишина уходила куда-то, как вода в воронке, и я ждал, что будет дальше. Ничего? Мне казалось, что это ничего сейчас и начнется.

Темно, почти черно, огромная поляна и я посередине на перекрестье дорог, возвращаюсь со свидания. Когда один в юности в ночном лесу, без мотоцикла, то страшно по-особенному, по-детски, даже по-щенячьи хочется заскулить от жалости, что так больно, оказывается, переживается страх. Я боролся с ним и выкручивал его, как мокрую одежду после купания в травяной луже. Стоял, стоял, и, может, жизнь на время покинула меня, потому что сел мне на плечо ночной ворон. Окатило ветром от его крыльев, и я подумал, что уже умер, что это и есть ничего. Перебрав когтями по моему плечу, он посидел и улетел. Сколько он сидел? Секунда была больше жизни, и я почувствовал, что время неизмеримо. Он полетел между елями куда-то, а я побежал. Или остался еще на месте, возвращая себе тепло жизни, – не помню.

Я подумал, что скоро умру. Как это случится? Утону ли, разобьюсь на мотоцикле – я выбирал, что лучше. Как долго будет ждать меня пророчество?

Но дни шли за днями, и страх постепенно прошел. Я решил, что ворон, конечно, ошибся, и не в том, что принял меня за неподвижную корягу и присел, сонный, а спохватившись, улетел дальше, – ошибся во времени, темнота распахнула ему не тот полог. Но если бы не он, не этот страх на ночной лесной дороге, не мой ужас от близкой смерти – что было бы со мной сейчас, как пошла бы моя жизнь?

Страх окропил меня на будущее. Без него не обойтись, но я понял, что он мал, бесконечно мал по сравнению с жизнью.

Как же беспомощен был я в юности! Одинок и беспомощен. Но именно это ощущение и рождало во мне первые образы. Я не хотел мириться с тем, что жизнь проста и обычна, хотел не идти по дороге, а летать над ней, как в своих снах – они как раз и подтверждали, что есть в этом мире тайные отдушины для выражения чувств.

Вот эти образы.

Мне казалось, жизнь листает передо мной пустые страницы.

Мне казалось, я колокольный язык, который не в силах раскачаться и ударить по колоколу, чтобы вызвать долгожданный зовущий гул.

Я казался себе пустотой объема, границы которого были в непостижимой и недоступной вышине над домом, над деревней, над облаками.

Но пустота как раз и спасала меня, требуя наполнения.

Под куполом этого пространства рождались во мне простые образы, которых я даже не замечал, считая, что живу в пустоте. Юность не знает зеркал и отражений.

Вспоминая свою юность, я словно пытаюсь рассказать сон, которого не помню. Каждый человек знает это мучительное желание заполнить память неясными ускользающими видениями, играющими в прятки с чувствами, когда все водят и все одновременно прячутся. Где я сам, что пытаюсь найти? К кому пытаюсь вызвать интерес? К этому выросшему мальчику, который не знает о жизни ничего, но чувствует напряженный гул ожидания? Невыносимо, невыносимо искать то, чего, казалось бы, нет, но что есть главное в жизни! Вся юность занята этим. И что стало бы со мной, окажись я наедине, лицом к лицу с этой невыносимостью до конца? Сгорел бы, сгорел без остатка. Привычка жить, обыденность ее спасала меня, как спасает всех. Всех? Не знаю, как не знал и тогда. Я был один.

Вспоминая свою юность, я словно пытаюсь рассказать сон, которого не помню. Каждый человек знает это мучительное желание заполнить память неясными ускользающими видениями, играющими в прятки с чувствами, когда все водят и все одновременно прячутся. Где я сам, что пытаюсь найти? К кому пытаюсь вызвать интерес? К этому выросшему мальчику, который не знает о жизни ничего, но чувствует напряженный гул ожидания? Невыносимо, невыносимо искать то, чего, казалось бы, нет, но что есть главное в жизни! Вся юность занята этим. И что стало бы со мной, окажись я наедине, лицом к лицу с этой невыносимостью до конца? Сгорел бы, сгорел без остатка. Привычка жить, обыденность ее спасала меня, как спасает всех. Всех? Не знаю, как не знал и тогда. Я был один.

Только по огромной любви, вспыхивающей из-за леса, когда я раз в месяц приезжал домой на автобусе, по ней только я ощутил, что жизнь моя изменилась. Хотя бы незначительно, но изменилась. Но все же я не считал великим событием поступление в пединститут, который находился в ближайшем городе. Важным, но не великим, как мне хотелось. Может быть, потому, что выбор был простым, между Гомелем и Могилевом, и этот выбор был одним из тех обманов, которыми жизнь, как частоколом, уставляет свою дорогу. Выбрал, значит, принял решение. А по сути это было одно и то же. Гомель, Могилев, Брянск, Смоленск – это не выбор. Я выходил на дорогу, Гомель направо, Могилев налево. Но, в отличие от сказки, наказание было одно и то же. Машинальность жизни. Как-то само собой я поступил в пединститут, потому что был из учительской семьи, само собой проживал день за днем в одном и том же томительном распорядке – утро, день, вечер, ночь, само собой много читал без разбора, накапливая в себе чувства и сопереживания, которые не знали, куда деться, куда выплеснуться, куда исчезнуть, так и не сумев присвоиться. Ну и что? – звучал под каждый мой шаг во мне вопрос. Ну и что?

Жить как все было наказанием за то, что живу неправильно – как все. Голова кружилась от этой мысли, странной, замкнутой, похожей на кружение собаки за своим хвостом.

Я пытаюсь сейчас описать свое тогдашнее состояние, которое, как мне казалось, продлится навсегда. Но как можно описать пустоту? И со спасительной улыбкой самоиронии, с отчаянием невозможности сказать точно и ясно, с воспоминанием обо всех штампах и банальностях вроде «фронт катился на запад», «книги помогали мне жить» я напишу сейчас смешные слова, которые невозможно произнести без улыбки: был я тогда губкой, и пусть бы подольше продлилась ее жажда. Пусть бы подольше продлилась ее втягивающая пустота.

Слова умеют ждать.

Учеба давалась мне легко – хочется мне написать. И еще хочется написать: я скучал по дому, жил новой студенческой жизнью. Но что же это за фразы? Откуда они берутся? Ничего в них нет от той жизни. Это не обо мне. Неужели я смеюсь над собой?

Тот человек бродит в моей памяти неприкаянный, одинокий в своем главном одиночестве, невыразимом даже теперь. Как же ему не хватало меня – того, каким я стал сейчас. Несправедливо время, находящее в прошлом свое отражение, но не умеющее в будущем найти если не собеседника, то хотя бы молчаливого и понимающего двойника.

А отец? – спросите вы меня в один со мной голос. – Где же он был и почему меня оставил?

Я много думаю о том, почему вдруг засияла передо мной эта юношеская пропасть одиночества, хотя он был всегда рядом. Я уже говорил о моем ощущении выпавшего из гнезда птенца, которого отцовские руки перестали усаживать обратно. Может быть, это чрезмерный, гротескный образ, но мне сейчас нечем его заменить в своей спешке выразить то, что я начинаю улавливать. Все детство я был этим птенцом, но кончилось это время, и мы посмотрели глаза в глаза, узнавая себя друг в друге. Удивление и молчание появляется при этом узнавании! Неизбежное молчание. Нет, не оставил он меня, а оттолкнул, сам того не осознавая, к необходимому одиночеству, к бесконечности, в которую не захотел входить. Он побоялся, что мне будет тесно вместе с ним, или, наверное, я думаю это сейчас за него. Так ли это? Не знаю. Если так думаю, то это может быть? – вспоминаю я один из его примитивных, как примитивная живопись, афоризмов. Трудно удержаться и не добавить от себя: если это может быть, значит, так и есть. Мудрость по наследству.

В подтверждение своих странных мыслей я вспоминаю подробности той жизни, без которых читатель уже не выдержит непонятности.

В один из моих приездов домой мы пошли с отцом на кладбище проведать могилы дедушки с бабушкой. Мы шли молча по пыльной дороге, и поперечный ветерок стал переносить перед нами какие-то странные тени. Конечно, это была пыль, конечно. Она всегда струится змейками перед идущими. И вдруг я вспомнил свой давний стыд, который уже долго не давал моей душе успокоиться, и стал рассказывать о нем отцу. Когда-то еще в школе, когда принято было драться классом на класс, улица на улицу – странные деревенские обычаи – в одной из таких свалок я выбрал для себя врага, который, вырвавшись, бросился убегать. Этот мальчик был младше меня года на три и, конечно, слабее, но бегал почему-то не хуже. Я не мог его догнать. Вскоре усталость моя превратилась в злость, и злость превратилась во что-то такое, чего я раньше никогда в себе не чувствовал. Мне казалось, я стал зверем, но совсем не противился этому! Наоборот, раздувал внутри себя этот странный заострившийся огонь, который гнал и гнал меня вперед. Я хотел догнать, хотел быть страшным для моей жертвы, хотел бить… Сколько мы так бежали, я не помню, но долго и далеко – ведь мы добежали до этого нового кладбища, а оно в пяти километрах от нашей деревни. И вот точно такие тени спасли меня тогда. Я увидел, как они перетекают через дорогу, и подумал почему-то, что это души умерших – с кладбища. И остановился как вкопанный, чувствуя, что дальше нельзя. Я не мог бежать дальше, не мог даже идти. Опустился в пыль и заплакал. Даже мальчик тогда удивился. Он обошел меня и побежал домой.

Я рассказывал это отцу на той же дороге, на том же месте, где когда-то плакал, не понимая, что было со мной тогда и что творится сейчас, почему точно такое же странное и непонятное чувство незнания и непонимания себя, как будто я нес в себе другого человека, появилось во мне. Только на этот раз я чувствовал не злость, не страшного зверя внутри себя, а странное стеклянное существо, которое разобьется при следующем, казалось, слове. И это тоже я говорил отцу, с удивлением замечая, что не слышу в ответ ни слова. Он молчал! Молчал.

И через какое-то время, через несколько дней или недель, неважно, однажды в комнате общежития, вдруг почему-то испугавшись и спохватившись, что время соскользнуло со своего хода и закончится, и я не успею, не успею ничего ему сказать, – я вдруг запер дверь, схватил бумагу и стал писать ему письмо. Я писал, что хочу рассказывать и рассказывать ему про тот стыд, и если у меня не получилось, то, может быть, я напишу лучше? И я писал о том, что этот стыд в моих снах превратился в мои же следы, которые появлялись передо мной, и я должен был повторять их, и как же я не хотел на них наступать! И все другое, что я хотел сказать только себе или себе подобному, я писал в этом письме. Тяжело нести искренность широким сосудом. Каким же опустошенным, ослабевшим до дрожи в руках, до той стариковской слабости, когда надо присесть по дороге на скамейку, был я после того, как быстро и поспешно, чтобы не передумать, сбегал на почту и послал письмо.

Где оно? Мне кажется, я послал его в пустоту, если можно назвать пустотой небо.

Однажды я ехал в поезде. В плацкартном вагоне на боковых местах за столиком сидели отец с сыном – пожилой и взрослый. Сына я узнал, мы с ним учились в пединституте. Странная фамилия Клепча. При чем здесь фамилия? Я отвернулся, чтобы он меня не узнал. Судя по громкому разговору, они работали в одной школе директором и учителем. С большим аппетитом они ели двух куриц. Страшно толстые, невероятно толстые, блестящие жиром. При чем тут это? Не знаю. Когда они ушли курить в тамбур, я сидел и оцепенело смотрел в окно, наверное, даже не мигая. Ужас жизни охватил меня.

Я смотрел на провода, на скорости то соединяющиеся, то разлетающиеся, и думал смешную в своей странности, смешанную со слезами мысль: мы с отцом похожи на эти провода. Как я благодарен ему за то молчание!

Исповедь безответна.

Нет, нет, не так. Не совсем так. Я спешу если не исправить сказанное, то дополнить. Не в исповеди дело, не только в ней. Мы просто не могли с отцом быть парой близких людей, как эти Клепчи, не могли. Как провода, мы летели рядом, и он уступал мне бесконечность. Своим молчанием он как будто открывал пустоту, необходимую моим словам.

Не испортил ли я этим дополнением сказанное? Бывает, еще как бывает, когда лишнее объяснение, как неосторожное движение рукой, мутит воду рядом с ярким камешком, и он сливается с другими на песчаном дне.

Я приезжал домой чуть ли не каждые выходные. И даже не домой меня тянуло, а в то пространство, которое дом окружало: поле, лес, проселочные дороги. Мне надо был надышаться этим воздухом.

Назад Дальше