Я пришел для того, объявил он, чтобы предложить тебе выйти за меня замуж и уехать со мной.
Не успел он подняться из-за стола, как она скользнула мимо, и он, опрокинув стул, пустился вдогонку – вверх по склону, под кронами эвкалиптов. Его не останавливала безлунная вечерняя мгла: теперь он стал проворней, а в ногах пела новая сила. Уорд мчался среди деревьев, перепрыгивал через лозы, чуть притормаживал на спусках. Через двадцать минут, карабкаясь за ней по крутому склону, он оказался в той части леса, куда никогда раньше не проникал. Найма была в белом платье, которое он не упускал из виду.
Он преследовал ее, пробираясь среди деревьев, поднялся к зарослям бамбука, потом еще выше, на открытое редколесье, где из расселин между плоскими каменными плитами выглядывали пучки осоки, полевицы, вереска, а кое-где покачивались на высоких стеблях причудливые растения – ни дать ни взять нанизанные на прутья кочешки капусты. Несколько раз Уорд оказывался у развилки; приходилось решать, какой тропой бежать дальше. С промежутками в несколько минут он выхватывал взглядом Найму, которая мчалась дальше. До чего же стремительно она бегает – он успел забыть, насколько стремительно.
Уорд пробежал следом за ней по какому-то лугу с валунами, затем началась длинная полоса голой земли. Он пытался ступать след в след, приноравливаясь к длине шага Наймы. Легкие протестовали, в ушах шумело. Ее следы вели сначала к горному хребту, а оттуда, через нагромождение валунов, к кромке утеса. Уорд остановился. Под линией горизонта тянулись океанские просторы, отражая мерцающие звезды головокружительной игрой пятен. Озираясь, он надеялся выхватить взглядом белое платье, уловить во мраке струистую грацию девичьего тела. Но все напрасно. Он ее упустил: это был тупик; неужели в силу своей самонадеянности он выбрал не ту тропу? Походив кругами, Уорд оттянулся назад, а потом опять вышел на кромку скалы. Он не сомневался, что видел, как ее платье мелькнуло между валунами, на которые он теперь опирался. Да и на земле остались ее следы. За спиной тянулись пройденные им дороги. Впереди открывались дороги пустоты, космос, вихри созвездий, настоящих и отраженных в воде, что шептала и плескалась где-то далеко внизу.
С неба упала звезда, потом другая. В ушах стучала кровь.
Он склонился над пропастью и, не видя ничего, кроме далеких бликов, все же преисполнился какой-то решимости, зажмурился и шагнул вперед.
Через много лет при взгляде в прошлое он задавался вопросом: быть может, надев это белое платье, оставляя четкие следы, она сознательно обнаруживала себя перед ним, играла в поддавки? Преследовал ли он ее, как преследует свою жертву хищник, или шел на приманку, сам оказавшись жертвой? Спугнул ли он ее, стоявшую у кромки утеса, или это она увлекла его в бездну?
Падение было нестерпимо долгим, прошла, казалось, целая вечность, но в конце концов он со шлепком ударился о воду, ушел на глубину, а потом, глотая воздух, вынырнул на поверхность. По теплому, обволакивающему течению он понял, что оказался в реке. Кругом высились стены ущелья. Река вынесла Уорда на галечную отмель. По пояс в воде, он сел, чтобы перевести дух; руки саднило.
Она стояла вдалеке, на противоположном берегу. Кожа ее была так же темна, как и река, даже еще темней, и, пока она шла к нему по воде, нижняя часть ее тела словно растворялась в этой реке. Подойдя к нему, она протянула руку, и он сжал ее пальцы. Рука у нее была горячая, но при этом дрожала. Течение огибало их прихотливыми витками; на другом берегу, поджав одну ногу и занеся клюв, высматривал мальков журавль.
А ведь она рисковала, проявляла удивительную, невиданную смелость. Даже Уорд понимал, что она одна из тех, кому ничего не стоит шагнуть в темноту с обрыва. Взгляд ее был устремлен поверх его головы, на звездную россыпь. Я согласна, сказала она.
В ближайшее воскресенье их обвенчал священник из Лушото.
Неделя в родительском доме: Уорд спал в ее комнате, они почти не разговаривали; каждый заслонял для другого все остальное. Когда ее не было рядом, Уорд не находил себе места: он готов был бежать за ней в дворовую уборную, рвался помогать ей одеться. Найму все время трясло. Она бросилась в него как в омут, покатилась кубарем по тропе, которую сама выбрала. В самолете они держались за руки. Уорд смотрел на проплывающие внизу пышно-зеленые холмы и в глубине души ликовал.
Сидя у иллюминатора, Найма пыталась представить, что стремительно летит по небу – не втиснута в этот тоннель вместе с какими-то незнакомцами, а действительно летит, раскинув руки, мимо клубящихся облачных громад. Она зажмурилась и сжала кулаки, но видение не приходило.
Когда Найме было десять лет, она придумала игру, которую назвала «мкондо». Игра заключалась в следующем: в лабиринте тропинок, начинавшемся сразу за родительским домом, нужно было выбрать одну, нехоженую, и идти по ней до самого конца. А в конце сделать еще один шаг вперед. Иногда для этого требовалось всего лишь перемахнуть через крапиву или проползти под лианами. Но бывало и так, что тропа заканчивалась обрывом над рекой – бурой, ленивой рекой Пангани или каким-нибудь безымянным воркующим ручейком; тогда Найма подбирала края своей ханги к бедрам и, дрожа, входила в воду. А если заключительный участок пути упирался в кедровые заросли над оврагом, тогда она залезала на сук футах в двадцати над землей и оттуда делала свой шаг вперед.
Больше всего ей нравились те тропинки, которые поднимались в горы, петляя через вересковые поля, и приводили к вершине какого-нибудь осыпающегося утеса, где она могла остановиться и занести ногу над пропастью. Вдалеке, над деревьями, кланявшимися на ветру, над плоскими, пыльными равнинами, взмывали стаи облаков, прилетавших из-за горизонта. Занеся ногу над пустотой, она подавалась вперед, навстречу волнам ветра, и воображала, будто тонет в воздушном просторе; у нее начинала кружиться голова, и в блаженном ужасе она длила эти минуты неопределенности, борясь со своим извечным желанием продолжить, броситься вперед.
Она бежала до тех пор, пока не переставала чувствовать под собой ноги, пока прошлое и настоящее не растворялись, оставляя одну только Найму, на которую взирал тревожно шумевший лес, – ее подхлестывало безрассудное желание бежать еще быстрее, мчаться под облаками и чувствовать у себя в груди огонь; изредка перед концом тропы ей казалось, будто она высвободилась из темницы собственного тела и на какой-то волнующий миг стала солнечным лучом, устремленным к небу. В этом чувстве было скорее любопытство, чем неутоленность, скорее жажда движения, чем страх перед неподвижностью. Между тем она знала и страх, и неутоленность. Сидеть сложа руки она не привыкла, но при этом терпеть не могла заниматься сбором чая, а с началом учебного года впадала в тоску.
По мере взросления Найма замечала, как друзья женятся на подругах, как юноши перенимают отцовское ремесло, а девушки повторяют судьбу своих матерей. Казалось, никто не покидал обжитых мест, никто не сходил с проторенных дорог. Она продолжала бегать по лесу и в свои девятнадцать, и в двадцать два, продираясь на четвереньках сквозь колючий кустарник или карабкаясь вверх по речным берегам. Дети дразнили ее «мвендавазиму»; сборщицы чая не принимали за свою. К тому времени «мкондо» перестало быть для нее просто игрой; оно, единственное, давало возможность убедиться, что ты жива.
А потом приехал Уорд. Не похожий ни на кого другого, он отличался какой-то значительностью, он рассказывал про те края, о которых она и помыслить не могла, в общении проявлял деликатность, какой она не знала. (Как он выходил из своего пикапа и, смущенно глядя в землю, ногтем соскабливал с рубашки комочек глины.) Его подарки, его внимание, обещание чего-то необычного, чарующего – все это привлекало ее. Но окончательное решение она приняла только тогда, когда он прыгнул за нею в реку. Ведь в ту ночь было темно, и он мог легко повернуть к дому.
В самолете Найма сидела с открытыми глазами. И замужество, думала она, и билет в одну сторону, который переносит тебя на другой континент, – все это лишь новый кон в игре «мкондо»; дело лишь за тем, чтобы, собравшись с духом, сделать последний, решающий шаг.
Огайо: город плащаницей накрыла хмарь. Пологи тумана приглушали дневной свет; над головой без конца сновали вертолеты; автобусы, как умирающие звери, с рыком ползли по улицам. В районе, где жил Уорд, дома стояли на расстоянии вытянутой руки: Найма запросто могла открыть форточку и постучаться в окно соседской кухни.
Тогда, в первые месяцы, она еще кое-как превозмогала свое разочарование, потому что истово растворялась в Уорде. Это была любовь – и самая отчаянная. В послеполуденное время Найма ежеминутно смотрела на стрелку часов, чтобы не пропустить то мгновение, когда автобус выпустит его в конце квартала, когда в замочной скважине повернется ключ. Потом они выходили на пробежку, петляя между фонарными столбами и перепрыгивая через ящики для газет. Бывало, не могли наговориться до рассвета; а как только – до обидного скоро – наступало утро понедельника, у Наймы возникало единственное желание: запереть дверь, спрятать ключи и связать его на полу в коридоре.
Тогда, в первые месяцы, она еще кое-как превозмогала свое разочарование, потому что истово растворялась в Уорде. Это была любовь – и самая отчаянная. В послеполуденное время Найма ежеминутно смотрела на стрелку часов, чтобы не пропустить то мгновение, когда автобус выпустит его в конце квартала, когда в замочной скважине повернется ключ. Потом они выходили на пробежку, петляя между фонарными столбами и перепрыгивая через ящики для газет. Бывало, не могли наговориться до рассвета; а как только – до обидного скоро – наступало утро понедельника, у Наймы возникало единственное желание: запереть дверь, спрятать ключи и связать его на полу в коридоре.
Хотя музей не оправдал ее ожиданий – растрескавшиеся гранитные лестницы, чучела млекопитающих, разрозненные кости, диорамы с фигурами теснящихся у костра пещерных людей с пластмассовыми глазами, – она понимала, почему Уорда тянет туда как магнитом. Это затхлое и тоскливое место было, судя по всему, призраком прошлого его страны. По ночам они сидели на крыше, наблюдали за потоком транспорта, плетущимся вдоль улиц, а то и закатывали пирушки внутри окаменелой грудной клетки бронтозавра. Стены мраморного зала были покрыты без малого пятьюдесятью тысячами насаженных на булавки бабочек из всех уголков земли. От рисунка их крылышек у нее захватывало дух: умопомрачительные голубые нимбы, тигровые полосы, ложные глаза. Уорд весь сиял, когда сыпал их названиями. Это был его любимый зал. Через много лет, неоднократно поднявшись по служебной лестнице, он продолжал заходить в зал бабочек, чтобы обмахнуть пыль, поправить ярлыки, оценить новые поступления.
Но чем больше времени она проводила в музее, тем сильнее расстраивалась. Здесь не было роста, не было жизни. Даже свет голых лампочек, вкрученных прямо в потолок, казался ей мертвенным. Сотрудники были помешаны на классификациях и названиях, как будто первая бабочка с оранжевыми крыльями вылупилась из своей куколки сразу под именем Anthocharis cardamines, как будто природу папоротников мог объяснить засушенный образец, прикрепленный к листу ватмана и помеченный Dennstaedtiaceae. Смотрители взяли доисторическую птицу Уорда, поставили на нее номерной знак и заперли в стеклянном кубе. Какая же это естественная история? Надо бы сперва натаскать земли да засыпать музейный пол. Смотрите, это червяк! – говорила бы Найма, потрясая им перед этой старой гвардией или перед группой первоклашек. Смотрите, это слизень! Вот так на самом деле выглядит естественная история. Вот откуда мы все произошли.
Потоки машин, рекламные щиты, вой сирен, чужаки, которые не смотрят тебе в глаза, – не этого она ждала, не к этому себя готовила. Листья деревьев – тех немногих, что ей удалось найти, – потемнели от заводской гари. Продуктовые магазины были безжизненными и стерильными: мясо продавалось в пластиковой упаковке, и, чтобы его понюхать, ей приходилось останавливаться в проходе и разрывать пленку. Когда она вручную стирала во дворе, соседи притворялись, что ничего не видят. Займись каким-нибудь делом, шептала она, выжимая на газон рубашку Уорда. Займись делом, иначе ты здесь не выживешь.
Уорд наблюдал, как Найма бродит по дому, будто разыскивая потерянные вещи; порой она жаловалась на странное недомогание – якобы горло сжимали невидимые клешни, голова раскалывалась от тяжести, а ноги становились ватными.
Как-то раз он повел ее на ужин к своему знакомому, университетскому преподавателю, родом из Кении. Тебе будет полезно, сказал Уорд. Жена преподавателя готовила чапати, напевая псалмы на суахили. Найма с мрачным видом сидела за столом и смотрела в окно. После ужина, когда все перешли в гостиную пить чай, она осталась на кухне, села на пол и зашепталась с кошкой.
Ночами Уорд, презирая себя, метался без сна: как можно, думал он, желать чего-то всей душой, добиться своего – и возненавидеть судьбу? И почему перемена оказалась такой внезапной? Когда его все же одолевала дремота, в коротких снах мелькали демоны без лиц; он просыпался от удушья – их когти впивались ему в глотку.
Сам Уорд тоже менялся или, точнее, возвращался в какое-то прежнее состояние, сворачивал на более легкую и знакомую дорогу. За каких-то шесть месяцев, проведенных в Огайо, у него, как заметила Найма, побледнела кожа и одрябли мышцы. Он загрузился музейными делами и с робким, виноватым видом приходил домой только к восьми, а то и девяти часам. По выходным корпел над какими-то бумагами: ему поручили редактировать музейный вестник, а затем предложили возглавить отдел внешних связей. Я люблю тебя, Найма, говорил он, направляясь к себе в кабинет. Но это был уже совсем не тот человек, что стоял под дверью ее родителей, тяжело дыша и трепеща от жизни, как молодой олень в пору гона.
Любовью они занимались с оглядкой, всегда молча. Ничего путного из этого не выходило. Тебе хорошо? – спрашивал он после, еще не отдышавшись, и почему-то боялся к ней прикоснуться, как будто она была цветком, с которого он оборвал все лепестки – случайно, да что уж теперь. Тебе хорошо?
Весь первый февраль выдался пасмурным. Снег на крыше давил мертвым грузом; по утрам она вскакивала с кровати, поднимала жалюзи и стонала при виде этой серости, без единого луча солнца, без всякого движения в воздухе. Где-то в миле от них высились плоские и гнетущие, как огромные тюрьмы, небоскребы делового центра. Автобусы с ревом пробирались сквозь слякоть.
Она приехала в Огайо; сделала этот завершающий, лишний шаг. И что дальше? – спрашивала она себя. Что теперь делать? Неужели возвращаться? В августе – ровно через год после приезда – она уже плакала по ночам. Небо Огайо нешуточной тяжестью легло ей на плечи, пригнув стебелек шеи. Она плелась сквозь время. Встревоженный Уорд повез ее за город: амбары на холмах, молотилки в поле. Заехав к знакомым, они сидели на крыльце и перекусывали свежесваренной кукурузой, поперченной и сдобренной маслом. Найма спросила: а для чего вот те белые ящики?
Это ульи, для пчел. После этого она до конца зимы сколачивала в подвале рамы, с наступлением апреля купила в фермерском магазине королеву-матку, килограммовый ящик рабочих пчел и устроила на заднем дворе Уорда пасеку. Каждый вечер, надевая брезентовую шляпу с сеткой, она окуривала пчел дымящимся пучком травы, а сама подолгу наблюдала за их трудами, за их первозданностью. И была счастлива. Но соседи стали жаловаться: у всех, мол, дети, а у многих детей аллергия. Из-за пчел невозможно подойти к кустам форзиции, к вазонам с геранью. К одной женщине пчелы залетали в дом через кондиционер. Соседи начали оставлять Уорду записки под автомобильными дворниками, наговаривали грубости на автоответчик. Затем в ход пошли открытые угрозы – в окно гостиной бросили стеклянное пресс-папье с приклеенной скотчем запиской: «Для ваших пчелок приготовлен дуст». В результате к ним заявились два копа с форменными шляпами за спиной. Постановление муниципальных органов, объявили они: пчел держать запрещается.
Уорд предложил, что поможет ей избавиться от ульев, но услышал отказ. У Наймы не было опыта вождения. Машина то и дело глохла, вновь трогалась с места и едва не сбила двух детишек на трехколесных велосипедах. В конце концов, свернув с федеральной трассы в поле, Найма открыла багажник и стала смотреть, как пчелы, кружась, вылетают из улья, ошарашенные и злые. С десяток раз они ее ужалили: в руки, под коленку, в ухо. Она плакала, ненавидя себя.
К наличникам спальни Найма подвесила птичьи кормушки, галетами приманивала в кухню белок. Наблюдала за муравьями, облюбовавшими дорожку к дому: те взваливали на себя засохших жучков и тащили в травяной лес. Но этого ей было недостаточно: в ее понимании, это была еще не природа, вовсе нет. Она высматривала синиц и голубей, мышей и бурундучков. Комнатных мух. Съездила в зоопарк, где увидела пару грязных зебр, жующих сено. И это называется жизнью? Это – выбор, который делают люди? Где-то в сердце утихали бури, гасло пламя юности. До нее стало доходить, что в ее собственной жизни все без исключения – здоровье, счастье, даже любовь – напрямую связано с окружающим миром: погода за окном, как оказалось, неотделима от погоды у нее в душе. Артерии закупоривало уныние, а легкие – свинцовое небо. В ушах отдавался пульс, шелестящий ритм крови, который отмерял время, аккуратно фиксируя каждый уходящий миг, безвозвратный, потерянный навсегда. По каждому она скорбела.
В Огайо вновь пришла зима – для Наймы уже третья; взяв «бьюик» Уорда, она съездила в Пенсильванию, откуда привезла пару совсем молодых ястребов – краснохвостых сарычей, купленных у фермера, который подстрелил у себя на птичьем дворе их мать и дал объявление в газету. Полностью оперившиеся, они были прыткими и злобными – каждый с крючковатым клювом, острыми черными когтями и огненными глазами. Надев им на головы кожаные клобучки, Найма поселила птиц в подвале, привязав к деревянной балке. Каждое утро кормила их сырой курятиной. В попытках приручить носила по дому в клобучках, защитив руку толстой перчаткой, поглаживала им крылья перышком и что-то приговаривала.