Залаяла Юю, в передней легкие шаги отца.
— Эй, народ! Варя! Евгения! Спит? Как спит?! А ну, подъем, бесстыдница! Подайте мне ремень.
— Папа, не шуми, пожалуйста. Ты мне мешаешь спать.
— Что? Я ей мешаю! Второй час дня! И это моя дочь! Проклятье на мою седую голову! — Отец забегал по передней, Женька знала: сейчас он воздевает руки горе, изображая отчаяние. Отец — веселый человек, и голова у него ничуть не седая. Умница Юю заливалась звонким лаем: она любила, когда хозяин дурачится. — Взгляни, что творится под окошком. Полярный летчик привез саженцы, купил на свои деньги. Он решил подарить нашему околотку целую рощу. Слышите: рощу. Чтобы она шумела под окнами. Не перевелись, как видите, на земле русской поэты, романтики. Что скажешь, лежебока-скептик?
— Ничего, папа, не скажу.
Говорить ей и правда не хотелось, но взглянуть на человека, который дарит рощи, стоило. То студент, то полярный летчик… Женька распахнула окно. Затоптанную полянку между домами — собачий стадион: вечно там гуляли старушки с собаками было не узнать. Как по щучьему велению, всюду возникли куртинки березовые, липовые, зеленели лохматые, как медвежата, молодые кедры. Прямо под Женькиным окном разбросали руки-ветки кокетливые сосенки, под ними уже копилась тень, и даже слышался запах лесной смолы.
Пенсионеры, дети, женщины в брюках поливали, боронили, копали землю. И это Первого мая! Летчик был, видимо, неплохим организатором, если сумел вытащить из-за праздничных столов столько народу в помощь.
Полянку подмели, прибрали. Топорщились рогатые, еще нагие липки, кудрявилась сирень, в дальнем углу струилась тонкими стволами березовая рощица. Вот так бы и во всем: проснуться однажды, а в твоей жизни кем-то наведен порядок: подметено, прибрано, солнышко светит. Где же ты, волшебник-летчик, преобразовавший собачий стадион в рощу?
Посредине поляны полыхал на табуретке перламутром красавец-аккордеон. Семиклассница Верка, толстая девочка из соседнего подъезда, помогала закапывать деревце высокому парню в синей водолазке. Парень этот не студент, конечно: на широкоскулом спокойном лице его отпечаталось что-то профессионально летчицкое, полярное. Наваждение какое-то: и правда, что-то напоминало Женьке это лицо. Силясь припомнить, Женька хмурилась, пожимала плечами, но хоть убей — ничего определенного в памяти не возникало. С ней не раз такое бывало: до слез надо что-то вспомнить; казалось, вот сейчас оно само скажется, нужное слово, увидится то, что хочешь вспомнить, ан нет — все, как тень, ускользало, уплывало, рассеивалось…
Вдруг рыжий садовод поднял голову, они встретились глазами. Женька испуганно отшатнулась, вспомнила, что стоит в одной рубашке. Она задернула портьеры, а на улице, заглушая гомон праздничного дня, зазвучали «Фонарики» — напевно, чисто, необычайно радостно. И сразу Женьке расхотелось млеть в одиночестве, смаковать свои ревнивые страдания. Захотелось на волю, к людям, захотелось дохнуть ветром, солнышком, праздником.
— Мам! — крикнула она. — Где мои велосипедные брюки? Я пойду сажать деревья.
3
Выскочив уже за дверь, Женька спохватилась:
— Ой, забыла, мам. Поздравляю. С днем рождения.
Чмокнула мать в щеку, убежала.
— Прими и мои поздравления, ангел мой, — сказал Димов. — Еще раз. Ах, Варя, Варюша, Варвара Анатольевна! Кто поверит, что тебе за сорок? Тебе двадцать, нет, восемнадцать, как первой нашей весной. Ничего с тобой годы не сделали! Ты стала лишь красивее, соблазнительнее. — Жена закрыла Димову рот прохладной ладошкой, он поцеловал родную ладонь. В легком шерстяном костюмчике, с пышными, коротко подстриженными волосами, жена и правда казалась воздушной, хрупкой, молодой. — Помнишь, мы сидели в день твоего рождения у моря, и ты сказала: я уже старуха, мне девятнадцатый… Милый Владивосток, который нас свел! А мне тогда стукнуло двадцать, я командовал отделением, но воображал себя Суворовым. Помнишь, что я тебе подарил? В тот день я подарил тебе газовую косынку, все, на что оказался способен младший сержант-артиллерист. Но зато я обещал сделать тебя королевой острова в Южных морях.
— Господи, королевой! Ты был ужасный болтун.
— Не болтун, а романтик. Младшие командиры во все века — самые неуемные мечтатели и романтики. И то, что они обещают прекрасным дамам, они либо исполняют, либо погибают смертью героев. Я не погиб, и мне остается исполнить одно заветное обещание.
— Ты все исполнил, — улыбнулась жена. — Спасибо.
— Нет, не все. Помнишь?
— Убей, не помню. Мало ли обещают девушкам, когда ухаживают.
— А потом забывают? Нет, я не забыл. Мы сидели на нашей любимой скамейке, ты смотрела на бухту, полную кораблей, и я сказал, что подарю тебе яхту. Да, да, яхту! С алыми парусами. И ты ее получишь, яхту. Сегодня же. Это и есть мой подарок к дню твоего рождения.
Димов любил приятно удивить жену, ему нравилось, когда она, пугаясь, брала себя ладонями за лицо.
Она взяла себя ладонями за лицо, спросила:
— Господи, Паша, зачем нам яхта? С парусами… Какие мы с тобой Магелланы?
— Каждый человек — немножко Магеллан. — Димов поцеловал жену. — Но не пугайся: наша яхта с мотором в шестьдесят лошадиных сил. Есть радио, телевизор, газовая плита. Паруса тоже есть, но они только украшение. Для похожести. Словом, это прогулочный катер, и ты его законная хозяйка, потому что деньги уже уплачены. Сегодня я покажу тебе твой кораблик, и, как только растает наше море-водохранилище, ты можешь подняться на палубу и назначить любой курс следования. Догадайся, что мы прежде всего сделаем? Мы найдем маленький необитаемый остров, и я провозглашу тебя королевой!
— А спасательные круги есть?
— Конечно! И компас. И морской бинокль. И знаешь, как мы назовем нашу семейную каравеллу? «Алые паруса»! В память о мечте юности.
— Спасибо. За ягодами будем ездить.
— Ходить, мой друг. По морю ходят, а не ездят. А теперь приготовься к другой новости.
— Олег? Ты дозвонился до дивизии?
— Дважды звонил по ВЧ, но ни в штабе, ни дома Горбача нет. Наверное, в поле, на учениях. Но если Алексей все-таки получил нашу телеграмму, он отпустит Олега. Алеша помнит нас, он хороший человек. А не дошла телеграмма, не гневайся, сядем за стол без сына.
— Одним бы глазком взглянуть, соскучилась…
— Что делать, мать: такова участь родительская. Сыновьям служить — нам ждать. Я о другом. У нас, Варенька, будут гости.
— Какие гости? Ты с ума сошел. Я никого не могу принять. Договорились же, только дети и мы, никаких гостей.
— Не пугайся, я тебя в обиду не дам. Сам отправлюсь по магазинам, буду жарить, парить, варить, мыть, чистить. А ты лишь приказывай, руководи. Гусь у нас есть, яблоки тоже.
— Кого ты пригласил?
— Все свои: генерал Гоцуляк, Руммер. Ну, еще Снегирев.
— Гоцуляк?! Ты ужасный человек! Экспромтом принимать начальника стройки! Ты хочешь опозорить меня, убить…
— Они же на минуту, Варюша. Коньяк, черный кофе, музыка. Я Лещенко достал.
Но жена не слушала, она заморгала часто-часто, в глазах засверкали слезинки. Все у нее получалось внезапно и мило.
— Я идолище поганое, я монстр, но ты-то у меня гений! Я все буду, аллах свидетель, делать сам, а ты только приказывай.
— Ну, Гоцуляк, Руммер, — пудрясь перед зеркалом, вздохнула жена. — А кто такой Снегирев?
— Василий Петрович, начальник механизации. Он и есть наш добрый гений. Катерок мы покупаем у него.
Но жена не поддержала легкомысленный тон Димова, холодно отстранилась, когда он сунулся с поцелуем. Обреченно вздохнув, она ушла на кухню, и несколько минут оттуда не доносилось ни звука. Потом захлопали дверцы холодильника, защелкали выключатели электропечи, зашумела вода в кранах — все пошло своим чередом. Наконец, уже с сумкой, в пальто и шляпке, она показалась в передней, засовывая в сеточку банки, коробки, бутылки. И все молча, с каменным лицом. Значит, от участия в приготовлении гуся Димов отстранен, на кухню ему лучше не соваться. Впрочем, в целомудренную чистоту этого заповедного места не допускалась даже дочь, которая там вечно что-то роняла, расколачивала. Женьку это приводило в неистовый восторг, а мать — в слезы.
В силу такой непререкаемой гегемонии никто в семье не умел поджарить картошку, и он, Димов, допускался в святая святых лишь в качестве домашнего политинформатора. Пока жена готовила, Димов читал вслух или рассказывал что-нибудь из текущей жизни грешного человечества.
— Я не все сказал, Варюша, — продолжал он. Жена обернулась, прислонившись спиной к двери, готовая ко всему: добивай же… — Будут еще Никитины.
— Разве Сурен вернулся? — она хотела спросить не про Сурена, но хитрить совсем не умела. — Я тебя не понимаю, Павел. Очень странно, что ты их пригласил.
— Так уж получилось. Мы встретились еще до демонстрации. Иван подошел, чтобы передать тебе поздравления. И Сурен тоже. Я просто не мог их не пригласить.
— Я не все сказал, Варюша, — продолжал он. Жена обернулась, прислонившись спиной к двери, готовая ко всему: добивай же… — Будут еще Никитины.
— Разве Сурен вернулся? — она хотела спросить не про Сурена, но хитрить совсем не умела. — Я тебя не понимаю, Павел. Очень странно, что ты их пригласил.
— Так уж получилось. Мы встретились еще до демонстрации. Иван подошел, чтобы передать тебе поздравления. И Сурен тоже. Я просто не мог их не пригласить.
Жена пожала плечами: от судьбы, дескать, не уйдешь, хлопнула дверью. Димов не стал рассказывать, что Никитин, видимо, хотел отказаться, но Сурен — единственный человек, которого слушался Иван, — затормошил его: «Папа, правда же, мы придем? Павел Сергеевич, мы очень рады, вы же знаете, как мы любим Варвару Анатольевну».
Больше двух десятков лет однополчанин Иван Никитин был другом семьи Димовых, и день рождения Вари отмечался как общий праздник — цветы, подарки, пир с вылазкой на природу. Варя была единственной женщиной на два семейства. Последние же годы все разладилось, и теперь в день рождения Вари приходят другие гости, а Никитин присылает со своим шофером или через бюро добрых услуг бутылку вина и цветы. Причин для разрыва вроде бы не было, если не считать тот случай, когда Варя вдруг уехала в деревню к матери и прожила там две недели.
Но инерция многолетней дружбы осталась: случись что-нибудь в семье Димова, первым поспешил бы на помощь Никитин, как бегал по врачам Димов, когда Ивана Тимофеевича свалил инфаркт. Это он добился, чтобы Никитина положили в спецклинику, и, забегая в палату, сердился, что Иван втихомолку покуривает.
Два десятка лет они прожили бок о бок, виделись чуть не каждый день. Они были хорошими друзьями, хотя Димов был скорей мечтатель и романтик, а Никитин — скептик, любитель побалагурить, пошутить, иногда очень даже зло. Но за долгие годы Димов притерпелся к этой черте характера друга, прощая Ивану все за его прямоту и честность.
По службе они шли вровень, начали отделенными, а закончили войну, командуя — один противотанковым артполком, другой — дивизионом тяжелых гаубиц. Отдав армии еще двенадцать послевоенных лет, увольнялись в запас в папахах серого каракуля — полковниками. Димов увольнялся заместителем начальника одного из отделов округа, а Иван — начальником артиллерии пехотной дивизии. Никитин служил бы дальше, но стало пошаливать сердце, медицинская комиссия вынесла приговор, положив конец его карьере. Димов же понял, что достиг потолка и до сотканных из солнечных лучей генеральских погон ему все равно не дотянуться. Раз потолок — хватит, не пора ли вкусить спокойного хлеба «гражданки»?
Штатскими стали они почти одновременно и увольнение обмывали вместе на даче Димова. Сидя за бутылочкой сухого, размышляли, как дальше бороться за процветание человечества, имея пожизненный офицерский пенсион. Димов решил выращивать цветы (цветы для цветов), дарить настурции и гладиолусы молодоженам. Привезти к Дворцу бракосочетаний целую машину цветов — берите! А Никитин сказал, что до окончания дней своих просидит на берегу теплого моря с удочкой, питаясь морковкой и простоквашей. Но ни романтичным затеям с цветами, ни грубофизиологическим прожектам Никитина не довелось сбыться. Димову нужен был приработок к двумстам пенсии, в дозволенных размерах, конечно: дети подросли, машинешку, дачку — солнце, воздух и вода! — захотелось приобрести, а Никитин заскучал, заметался у моря и неожиданно для всех взял небольшой заводик гончарных изделий («Горшки делаю», — хвастал он).
На заводике Никитина работало человек сто, а проблем с самого первого дня обнаружилось столько, что Иван исхлопотался, усох, и скоро в нем было трудно узнать бравого начальника артиллерии. В шляпе, в сереньком костюме, с портфелишком — типичный хозяйственник районного масштаба. Малых вроде него набивалось полные залы на лекции Димова, которые он читал по линии общества «Знание».
Однако Никитин не сдавался и, привычно балагуря, хвастал, что сделает из своего заводика фарфоровую Магнитку, но однажды прямо из цеха его увезли на «Скорой помощи» с инфарктом. Надо бы оставить работу — все равно пенсия горела, — но Иван вцепился в свои «горшки», строил новый цех, гоношился с нотами, монтировал конвейеры, словом, химичил изо всех сил. И правда, отстроил заводик и теперь, по его словам, выполняет заказы двух академий — Московской Академии художеств и местного отделения Академии наук.
Все было бы хорошо, но в прошлом году безглазая погрозила ему снова — второй инфаркт, а третий при больной печени едва ли Ивану осилить. Не соглашаясь оставить работу и поваляться в санаторных креслах, Никитин философствует: «Дровишки догорают, подуть — пусть вспыхнут напоследок — и точка». Все праздники якобы он уже отпраздновал, а тянуть скуку на санаторных кашках — не для него.
Ох, все ли людские радости познал Иван, никогда не имевший настоящей семьи, не купавший в цинковом корыте крохотное родное существо? (В окно гостиной Димов любовался Женькой: голова, как цветок ромашки, — белые по плечам волосы, на макушке зеленый беретик).
Вот этой привязанности, страха за близкого, кровного человека Иван никогда не знал!
В сорок с лишним лет он казаковал еще холостяком, ел флотские борщи в солдатской столовой и на семейном счастье, как уверял всех, окончательно поставил крест. Но однажды заявился в гости к Димовым с семьей — черноволосой маленькой женщиной, которую звали Гаянэ, и одиннадцатилетним подростком, сыном этой женщины, Суреном. Курчавый, большеглазый мальчик звал Никитина папой, ловил каждое его слово, видимо, уже привязался к Ивану. Сурен играл с Женькой, как с живой куклой, по-восточному заразительно смеялся и кричал: «Папа, она меня оцарапала!».
А через пол года Гаянэ уехала, оставив Никитину сына, и как в воду канула: ни письма, ни телеграммы. Один бог ведал, в какую сторону упорхнула эта птичка-невеличка. Иван шутил, что не успел разглядеть, брюнетка или блондинка его жена, а с Суреном, которого Иван усыновил, они жили душа в душу. После десятилетки Никитин отправил его в Москву и восемь лет посылал деньги, пока приемный сын заканчивал институт, а потом аспирантуру. Димову всегда нравился Сурен, боготворивший Варю и неразлучный с Женькой, и, когда после размолвки отец запретил ему ходить к Димовым, Сурен плакал, не понимая, что произошло.
А что произошло? Жили в то время по соседству, в одном доме, ходили по-семейному в кино, играли в карты, и вдруг, не сказав ни слова, Варя поднялась однажды из-за стола и тихонько вышла. Она дала с вокзала телеграмму, что уехала к матери в деревню, и действительно две недели прожила в Коряковке. Врач-психиатр объяснил, что такое бывает с женщинами средних лет, — разновидность женской истерии, эмоциональный стресс, выражающийся в нелогичных, странных поступках. И только Димов знал истинную причину этого «стресса»: Варя была влюблена в Никитина. Такое тоже случается с замужними средних лет женщинами.
Иван скоро переехал в заводскую квартиру, и они с Димовым встречались теперь лишь в официальных сферах: на торжественных собраниях, конференциях, в кабинетах районных руководителей. Каждый шел своей дорогой: Иван — деловой человек, хозяйственник, «физик», а Димов — ведущий лектор общества «Знание», лирик. Как внештатный комментатор телевидения, он стал известным человеком в городе, его узнавали на улицах.
Димов посмотрел в окно: полянка преобразилась. С изящной хаотичностью разбежались кучки сосенок и берез, радуя глаз наивной беззащитностью. Несколько старичков копошились еще с граблями и лейками, а дети затеяли на полянке новую игру: собирали «в лесу» ягоды и грибы. Ни летчика, ни Женьки на полянке не было.
— Хозяин, налей водки! — потребовал из гостиной попугай Афоня. Юю оскорбленно залаяла, а попугай еще громче заскрипел, как напильник по стеклу: — Налей водки, черрр-рр-ррт побер-рр-рри!
Афоня, нахал и алкоголик, антипод общей любимицы Юю, аристократически воспитанной леди, наученной встречать гостей японскими поклонами.
«Думмм! Думмм!» — пробили в передней часы, и, словно по их команде, в коридоре зазвонил телефон.
— Пап! Ты? Очь хорошо, что ты, — тараторила, проглатывая слова, Женька. — Пап, ты маме не говори. Впрочем, скажи: я еду на охоту. В Кандыки. Гуся привезу.
— Эй-ей! Что за бред?! Какие Кандыки? Ты откуда звонишь?
— С вокзала, пап. Не сердись. Маме привет.
— Женька, ты в уме? Какая охота? Какой поезд? Возвращайся немедленно. Весной охота закрыта.
— Ну и пусть закрыта. А мне-то что? Поцелуй маму, Чио!
— Ты бессовестная шлянда: у матери день рождения, а она — на охоту. С кем ты едешь?
— Я пошлю телеграмму. С дороги. Я тебя люблю, пап. И маму.
— Никого ты не любишь. Ты лгунья. Вернешься — выпорю. Поняла?