Да и то сказать, жития святых в том виде, как их записали старые болландисты{10}, были способны вовсе отвратить от святости. Этот книжный обоз, собиравшийся то одним, то другим издателем, то в Париже, то в провинции, тащил сначала один тяжеловоз, отец Жири, потом к нему в помощь пристегнули еще аббата Герена; впрягшись в один хомут, они вдвоем тянули тяжеленный воз по разбитой дороге душ нашего времени.
Стоило взять наугад с тележки тяжелой прозы хоть что-нибудь, и сразу наткнешься на фразу такого стандарта: «Имярек родился от родителей, славных не менее родом, нежели благочестием», — или наоборот: «Родители его не были славны родом, однако блистали всеми возможными добродетелями, каковой блеск был ему много предпочтительнее». А далее начинались такие зубодробительно кутейнические обороты:
«Историк его нимало не затруднится сказать, что можно было бы принять его за ангела, когда бы недуги, его посещавшие, не напоминали, что он человек». «Бес, не могучи потерпеть, что он поспешно шагал по пути совершенства, использовал многоразличные способы, дабы остановить его благополучное следование по сему направлению». Перевернешь еще пару страниц, и прочтешь в истории некоего избранника, оплакавшего свою мать, такую высокопарную перифразу в оправдание его слабости: «Отдав справедливым требованиям натуры все, чего не запрещает боголюбие в подобном случае…»
Такие смешные напыщенные выражения там повсюду: вот, например, в житии Сезара де Бюс{11}: «После пребывания в Париже, каковой есть в той же мере престол порока, что и столица государства»… — и так в двенадцати, в пятнадцати томах все тем же вычурным языком, и все для того, чтобы выстроилась шеренга единообразных добродетелей, казарма глупейшего благочестия. Временами упряжные вдруг оживлялись и начинали скакать повеселей — должно быть, тогда, когда упоминали умилявшие их детали; они согласно восхваляли набожность Екатерины Шведской{12} или Роберта из Каза-Деи, которые, едва родившись, требовали себе непорочных кормилиц, желая сосать исключительно набожные сосцы, или восхищались сведениями о целомудрии Иоанна Молчальника{13}, никогда не мывшегося в бане, чтобы не смущать, как сказано в тексте, «своих стыдливых очей», и Людовика Гонзаго, который так боялся женщин, что из страха дурных помыслов не смел взглянуть на собственную мать{14}!
Обессилев от всей этой пошлой дребедени, Дюрталь хватал жития блаженных жен, не столь известные, но и там все та же солянка из общих мест, месиво стилей, елейный клейстер! Поистине прокляты Богом были эти старые церковные перечницы, так и не научившиеся держать в руках перо. Их чернила тотчас превращались в замазку, в битум, в пек, все заливавший и склеивавший. О бедные отцы пустынники, о злосчастные жены непорочны!
Его размышления прервал звонок в дверь. Неужели это аббат Плом пришел, невзирая на ливень?
Точно так: г-жа Мезюра ввела молодого священника.
— Ничего, — сказал он Дюрталю, пожаловавшемуся на дождь, — скоро уже прояснится; так или иначе, встреча наша не отменялась, и я постарался не заставлять вас ждать.
Они стали беседовать у камелька; квартира аббату явно понравилась: он устроился непринужденно, развалился в кресле, засунув руки за пояс. Спросил Дюрталя, не скучно ли ему в Шартре, а когда тот ответил: «Здесь я живу неторопливее, но все-таки не так противен себе», — аббат сказал:
— Важней всего для вас должно быть отсутствие умственного общения; в Париже вы жили в литературном мире, как же теперь вам удается терпеть провинциальную дремоту?
Дюрталь рассмеялся:
— В литературном мире! Нет, господин аббат, вот уж об этом я никак не могу жалеть, потому что оставил его за много лет до того, как переехал сюда; к тому же, знаете ли, ходить по литературным притонам и не замараться — невозможно. Тут уж надо выбирать: или с писателями, или с порядочными людьми; ведь они, как никто, удалят вас от любых человеколюбивых понятий, а прежде всего, не успеете глазом моргнуть, исцелят от дружеских чувств.
— Неужели?
— Да-да, причем подражая гомеопатической аптеке, где используется всякая гадость: кровь пиявок, змеиный яд, выделения хорька, гной из оспин; все это разводится в молоке и сахаре для приличного вида и запаха; так и литературный мир изготовляет растворы самых низменных предметов, чтобы их можно было проглотить без тошноты; там только и занятий, что местечковые свары да бабьи пересуды, но все это вкладывается в пилюлю хорошего тона, чтобы замаскировать их вкус и запах.
И когда достаточно наглотаешься этих навозных скрупул, они действуют на душу как слабительное, очень скоро изгоняя из нее всякую доверчивость; я довольно испытал эту методу, она даже чересчур хорошо подействовала, и я счел за благо больше так не лечиться.
— Однако, — улыбнулся аббат, — в церковной среде тоже не без сплетен.
— О да, я знаю, набожность не всегда освежает ум, но все-таки…
Дюрталь подумал и продолжал:
— Дело в том, что усердное исполнение церковных обязанностей всегда оказывает на душу глубокое влияние. Только влияние это бывает двух сортов. Либо религия ускоряет болезненное гниение и вырабатывает в душе ферменты, от которых она окончательно протухает, либо очищает ее, делая безупречной: свежей и прозрачной. Она образует либо ханжей, либо прямых, святых людей, а середины, в общем-то, не бывает.
Но когда божественная культура полностью преображает душу, до чего же она становится ясна и чиста! Я даже не говорю об избранных, о таких, что я видал в обители траппистов, а просто о юношах-послушниках и мальчиках-семинаристах, которых мне случалось знать. Глаза их были словно окна, не замутненные никаким грехом, а заглянув туда поближе и поглубже, можно было разглядеть их открытую душу, пылающую в бушующем пламенном венце, белым огненным нимбом окружающем улыбающийся Лик!
Словом, внутри них все место занято Иисусом Христом. Эти малыши — не кажется ли вам, сударь? — живут в своем теле как раз настолько, чтобы пострадать и искупить грехи других? Сами о том не догадываясь, они были созданы добрыми прибежищами Господу, постоялыми дворами, где Христос отдыхает после тщетных странствий по заснеженным степям прочих душ.
— Это верно, — сказал аббат, сняв очки и протирая их, — однако сколько покаяния, сколько постов и молитв требовалось от поколений, породивших подобных людей, чтобы получились души такого качества? Те, о ком вы упомянули, — цвет на стебле, долго питавшемся почвой Церкви. Разумеется, Дух дышит, где хочет, и может из семьи безразличных вывести на свет святого, но такой образ действий проявляется лишь как исключение. У знакомых вам послушников несомненно были матери и бабушки, часто велевшие им становиться на колени и молиться вместе с ними.
— Не знаю точно… мне неизвестно, как росли эти юноши… но чувствую, что вы совершенно правы. Ведь и в самом деле дети, что с малых лет без поспешности взращивались укрытые от мира, в сени такого святилища, как в Шартре, должны давать исключительную поросль!
Дюрталь рассказал аббату, какое впечатление на него произвел на днях ангелоподобный прислужник на мессе, и тот улыбнулся:
— Наши дети, конечно, не исключительные, но таких, во всяком случае, немного; здесь их школит Сама Богородица; и заметьте: тот, кого вы видели министрантом, не прилежней и не озабоченней прочих; они все такие: с одиннадцати лет их приставляют к богослужению, и, постоянно с ним соприкасаясь, они вполне естественно приучаются жить духовной жизнью.
— Но как же организовано их воспитание?
— Благотворительное учреждение Клириков Божией Матери было основано в 1853 году — вернее, возобновлено, потому что в Средние века оно уже существовало, — аббатом Ишаром. Он имел целью увеличить численность духовенства, а для того дал возможность бедным мальчишкам поступить в школу. Туда принимают всех смышленых и благочестивых детей, в какой бы стране они ни родились, если у них можно заподозрить призвание к монашеству. До третьего класса они растут в церковном хоре, а потом их, уже более зрелыми, собирают в семинарии.
На какие средства это все? По человеческим понятиям, средств нет; в сущности, чтобы удовлетворить нужды восьмидесяти воспитанников, у нас есть только вознаграждение за разные обязанности, исполняемые этими мальчиками при соборе, плюс к этому доход от ежемесячного журнальчика под названием «Голос Пресвятой Богородицы» и, наконец и более всего, подаяния прихожан. Все это не Бог весть какая сумма, но до сих пор денег хватало всегда!
Аббат встал и подошел к окну.
— Нет, дождик так и не пройдет, — сказал Дюрталь. — Очень боюсь, господин аббат, что сегодня нам с вами не удастся посмотреть соборные порталы.
Аббат встал и подошел к окну.
— Нет, дождик так и не пройдет, — сказал Дюрталь. — Очень боюсь, господин аббат, что сегодня нам с вами не удастся посмотреть соборные порталы.
— А торопиться некуда; может быть, прежде чем разглядывать храм во всех подробностях, лучше оглядеть его в целом, проникнуть в общий смысл, а уж потом перебирать детали?
В этом здании, — продолжал он, обведя собор широким жестом, — в этом здании в общих чертах подытожено все: Писание, богословие, история человеческого рода; благодаря науке символов, из груды камней стало возможным воссоздать макрокосм.
Да, повторяю: в сем корабле содержится все, даже наша физическая и нравственная жизнь, наши добродетели и пороки. Зодчий берет нас, начиная с появления на свет Адама, и ведет до конца времен. Храм Шартрской Богоматери — самый колоссальный из существовавших реперториев неба и земли, божественного и человеческого.
Всякое изображение в нем — слово, всякая группа — фраза; непросто только прочитать их.
— Но возможно?
— Конечно. В наших версиях бывают некоторые разногласия, охотно соглашусь, но в конечном счете этот палимпсест[14] поддается расшифровке; ключ к нему — знание символов.
Аббат убедился, что Дюрталь внимательно его слушает, сел обратно в кресло и сказал:
— Что такое символ? По словарю Литтре, это «фигура или образ, употребляемый как знак иной вещи». Мы, католики, даем более точное определение, указывая, вслед за Гуго Сен-Викторским{15}, что «символ есть аллегорическое представление предмета христианского учения в чувственной форме».
Но символика существует от начала века. Все религии пользовались ею, она выросла в первой главе книги Бытия вместе с древом добра и зла и пышным цветом цветет в последней главе Апокалипсиса.
Ветхий Завет прообразовательно выражает события, о которых повествует Новый; Моисеева религия аллегорически содержит в себе то, что христианская показала нам в действительности; история народа Божьего, его деятели, обстоятельства, события, даже второстепенные детали, которыми она окружена, — это собрание образов; все происходило с евреями как образы, сказал апостол Павел[15]. Господь наш не преминул несколько раз напомнить об этом ученикам Своим и Сам, обращаясь к народу, почти всегда прибегал к притчам, то есть к одному из способов указывать на одну вещь, чтобы ею обозначить другую.
Итак, символика происходит из божественного источника; теперь же скажем еще, что с человеческой точки зрения эта форма отвечает одной из самых бесспорных потребностей человеческого разума, который испытывает некоторое удовольствие, давая доказательство сообразительности, разгадывая предложенную загадку и запечатлевая разгадку в зримой формуле, в долговечных очертаниях. Блаженный Августин об этом прямо сказал: «вещь, обозначенная аллегорией, несомненно более выразительна, более приятна, более многозначительна, чем та, которую обозначают специальными терминами».
— Так же полагал и Малларме; такое совпадение поэта со святым в аналогичной и притом совершенно различной материи по меньшей мере любопытно, — подумал Дюрталь.
— Кроме того, — продолжал аббат, — люди во все времена использовали неодушевленные предметы, животных и растения, чтобы представить душу и ее атрибуты, ее радости и скорби, достоинства и пороки; мысль материализовали, чтобы лучше ее зафиксировать, сделать не столь мимолетной, чтобы она стала ближе к нам, зримой, едва ли не осязаемой.
Отсюда эмблемы жестокости и хитрости, добродушия и милосердия, воплощенные в тех или иных животных, олицетворенные теми или иными растениями, отсюда духовные смыслы, приписанные самоцветам и краскам. Еще скажем, что во времена гонений, в первые века христианства, этот тайный язык позволял посвященным общаться, передавать друг другу опознавательные знаки, пароли единства, непонятные для врагов; отсюда изображения, обнаруженные в катакомбах: агнец, пеликан, лев, пастырь, обозначавшие Сына; рыба — Ichtys, слово, буквы которого по-гречески служат аббревиатурой фразы «Иисус Христос, Сын Божий, Спаситель», но вместе с тем, напротив, применяется к верующему, к стяженной душе, выловленной в море язычества Спасителем, сказавшим двум из Своих апостолов, что они будут ловцами человеков.
Эпоха, в которую мы жили ближе всего к Богу, — Средние века — не могла не следовать традиции, открытой Господом Иисусом и не выражаться на языке символов, особенно когда надлежало говорить о Духе, о Сущности, о том неисповедимом и не имеющем имени Существе, которое есть наш Бог. В то же время Средневековье нашло здесь и практический способ быть понятным. Оно писало книгу, доступную для непонятливых, заменяло текст изображением и так учило невежд. Собственно, эту самую мысль высказал собор в Аррасе 1025 года: «То, чего неграмотные не могут понять из Писания, да будет им преподаваемо живописанием».
Одним словом, Средневековье переводило на язык изваянных или рисованных линий Библию, богословие, жития святых, апокрифические евангелия, легенды; оно делало их общедоступными, пересоздавало их в знаках остававшимися как бы непреходящей сердцевиной, концентрированным экстрактом его чтений.
— Итак, оно преподавало взрослым детям катехизис каменным языком своих порталов! — воскликнул Дюрталь.
— Да, именно так. А теперь, — продолжил аббат, помолчав, — прежде чем прямо приступить к символизму в архитектуре, нам надобно принять за основу положение, что Сам Господь положил ему начало, когда, во второй главе Евангелия от Иоанна, заявил, говоря о Иерусалимском храме, что, если иудеи разрушат его, Он в три дня воздвигнет его вновь, этим иносказанием имея в виду не что иное, как Свое тело.
Так Он показал грядущим поколениям, какую форму должны иметь храмы после крестной казни.
Этим объясняется крестообразное расположение наших нефов, но внутренность церквей мы рассмотрим позже; пока поглядим, какой смысл имели наружные части собора.
Башни, колокольни, по теории Дуранда, епископа Мендского, жившего в XIII веке, считались как бы проповедниками и прелатами, а их вершины суть анагогия совершенства, которого стремятся достичь восхождением души этих людей. Согласно другим символистам: псевдо-Мелитону, епископу Сардскому, и кардиналу Петру Капуанскому, — башни представляют собой либо Деву Марию, либо Церковь, бдящую о спасении паствы.
Одно несомненно, — продолжал аббат. — В Средние века место колоколен не было установлено раз навсегда, значит, в зависимости от местоположения они могли получать разные толкования. Но самая тонкая, хитроумная, самая изящная идея — та, что была, к примеру, у зодчих Сен-Маклу в Руане, Нотр-Дам в Дижоне, собора в Лане, собора в Антверпене: они возвели башню над трансептом базилики, то есть в том месте, где в нефе покоится грудь Христова, причем свод еще наращен фонарем и часто завершается снаружи длинным тонким гребнем, выходящим, так сказать, из самого сердца Христа и возносящимся к Отцу, стремящимся острой стрелкой к небу, словно выпущенный аркой кровли.
Вместе со зданиями, увенчанными ими, они почти всегда стояли на господствующей над городом высоте и разбрасывали кругом, как семена на пажить душ, благовонные звуки своих колоколов, четками перезвонов, воздушной проповедью напоминая христианам, какие молитвы им надлежит читать, какие обязанности исполнить, а при нужде восполняли перед Богом человеческое безразличие: колокола свидетельствовали, что хоть они-то Его не забыли, простертыми руками башен и своими медными языками молили его, замещая, как могли, моления человеческие, хотя бы те и больше имели силы!
— Корабельный изгиб этого собора, — задумчиво проговорил Дюрталь, подойдя к окну, — приводит мне на память недвижно стоящее судно: шпили — его мачты, а паруса — облака, которые ветер в иной день распускает, в другой убирает; он навеки пребывает образом ладьи святого Петра, которую Христос вел в бурю!
— А также Ноева ковчега — ковчега, вне которого нет спасения, — добавил аббат.
Теперь взгляните на церковь во всех подробностях. Ее кровля — символ милости, покрывающей множество грехов; черепицы на ней — воины и всадники, защищающие святыню от неверных, карикатурно представленных грозами; сложенные вместе камни, согласно святому Нилу, выражают союз верных душ, а по рационалию Дуранда Мендского скопище верующих, причем самые крепкие камни являют собой наиболее продвинутые по пути совершенства, не дающие более слабым братьям, представленным малыми камнями, отторгнуться из стены и упасть; но для Гуго Сен-Викторского, монаха обители того же имени, жившего в XII веке, такое смешение означает просто совокупность мирян и клириков.
С другой стороны, булыжники неравного размера скреплены раствором, значение которого указывает Дуранд Мендский. Раствор, пишет он, составлен из извести, песка и воды; известь — это пламенная любовь, а посредством воды, то есть разума, она сочетается с песком, с делам земными.