Дюрталю показалось, будто скорби, что поутру еще сдерживаются, ввечеру вольно разливаются; сюда приходят молиться уже не только ради Нее, но и ради себя; каждый приносит и разворачивает сверток своих бед. Печальны опустошенные души лежащих на каменном полу, печальны эти женщины, в прострации опершиеся на решетку, отгораживавшую столб, к которому все, уходя, прикладывались!
А черная статуя, изваянная в самом начале XVI века, не открывая лика, слушала все одни стоны, все одни жалобы, переходившие из поколения в поколение, слышала все те же вопли, повторявшиеся из эпохи в эпоху, — обличение жестокости жизни и при том жадное желание, чтобы она продлилась дольше!
Дюрталь посмотрел на г-жу Бавуаль: она молилась, закрыв глаза, откинувшись на пятки, сцепивши кисти опущенных рук. О как она была счастлива, что могла так забыться!
А он хотел принудить себя проговорить хотя бы короткую молитву, чтобы сказать ее всю, не рассеиваясь, и начал было Sub tuum: «Под твой покров прибегаем, Пресвятая Матерь Божия, не презри…» Собственно, вот на что надо получить благословение отца-настоятеля того монастыря, где он будет жить: привезти в аббатство свои книги и оставить в келье хоть несколько мелких вещей духовного обихода; да, но как же объяснить, что в монастыре необходимы светские книги, что с точки зрения искусства никак нельзя не окунаться вновь в прозу Гюго, Бодлера, Флобера… Ну вот, опять я заблудился помыслами, резко прервал себя Дюрталь. Он попытался избавиться от рассеяния, начал опять: «Не презри мольбы наши о нуждах наших, Тебе воссылаемые…» — и вновь безоглядно унесся в свои мечтания: положим, это предложение еще и не вызовет затруднений, но ведь надо еще и рукописи давать на просмотр, получать имприматур[64]; вот этот вопрос как разрешить?
Г-жа Бавуаль поднялась и тем прервала его грезы. Он пришел в себя, поспешно закончил молитву: «но ото всех бед наших избави нас, Дева преславная и благословенная, аминь»; и, расставшись со старой служанкой на пороге храма, он, сердясь на разнузданность своего воображения, отправился домой.
Там он нашел письмо директора «Ревю», который взял его этюд о фра Анджелико в Лувре и заказал новую статью.
Новый поворот его обрадовал; он подумал, что за работой, быть может, перестанет все время бредить о том, до чего тоскливо в Шартре и хочется ли ему в монастырь.
А что им дать? — думал он. — Им нужно прежде всего церковное искусство: я мог бы для них написать несколько обзоров о немецких примитивах. У меня есть подробные заметки, сделанные на месте, в немецких музеях, пересмотрю их. Он пролистал свои тетрадки; один из блокнотов с путевыми записями проглядел внимательнее: его задержали заметки про кельнскую художественную школу.
На каждой странице дневника все более сильными словами проявлялось его удивление, насколько ложны были принятые мысли, множество лет распространяемые предубеждения об этих живописцах.
Все, кто о них писал, наперебой приходили в восторг от чистого, истинно религиозного искусства этих примитивов, говорили о них как о серафических художниках, писавших сверхчеловеческие лики, утонченных, белых, одухотворенных Мадонн, подобных небесным видениям на золотом фоне.
Дюрталя, правда, настораживало единодушие в этих общих местах, но он ожидал увидеть белокурых, почти неосязаемых ангелов, фламандских эфирных Мадонн, отрешившихся от земной оболочки, нечто зыбкое, как у Мемлинга, но с еще более ясными глазами и совсем исчезающими телами… И он теперь еще вспоминал, как был обескуражен, войдя в залы кельнского музея.
По правде говоря, разочарования начались, едва он сошел с поезда; за одну ночь перенесясь из Парижа в немецкий город, он прошел по невзрачным улочкам, где из каждого подвала несло кислой капустой, и вышел к знаменитому собору на главную площадь, украшенную эмблемами рода Фарина; ему пришлось признаться себе, что весь его внешний вид — перелицовка и обман. Все было переделано, все новое; под его отдушинами не стояло ни единой статуи; эта базилика была симметрична, выстроена по шнурку; она оскорбляла глаз своими сухими контурами, жесткими линиями.
Внутри храм был лучше, несмотря на фейерверк-перестрелку пошлейших современных витражей; именно там в одной из капелл близ клироса небезвозмездно показывалась прославленная картина немецкой школы; «Соборная картина» Стефана Лохнера, триптих, изображающий Поклонение волхвов на центральной створке, святую Урсулу на левой и святого Гереона на правой.
И тут недоумение Дюрталя превзошло пределы возможного. Работа была выполнена вот как: фон золотой; Богородица в короне, рыжая, круглоголовая, в синей драпировке держит на коленях Младенца, благословляющего волхвов. Двое из них стоят на коленях по сторонам трона: один — старик с бородкой отставного офицера, с буклями на ушах, роскошно облачен в шитый золотом красный бархат; руки его молитвенно сложены; другой — длинноволосый и длиннобородый красавчик — одет в златотканый зеленый кафтан, отороченный мехом; в руке он держит золотой сосуд. За каждым из них стоят еще люди, поднявшие вверх штандарты и пики, в горделиво-рыцарственных позах; они позируют перед публикой и гораздо больше помышляют о посетителях, чем о Пресвятой Деве.
Так вот каковы эти кельнские мадонны-паутинки, возвышенные их Богоматери! Эта оказалась одутловатой, толстощекой, дебелой; у нее была шея нетели и плоть цвета свежей сметаны, дрожащая, если до нее дотронуться. Иисус тоже был дряблым и тучным, хотя Его выражение лица только и было интересно в картине: личико маленького человечка выдавало серьезность, притом оставаясь вполне детским. Вся сцена происходила на лужайке, покрытой цветами — подснежниками, фиалками, земляникой, — изображенными в манере миниатюристов маленькими мазочками.
В этой картине было все что угодно: гладкое, отшлифованное искусство, живое по колориту, но внутри холодное; это было произведение мастерское, блестящее, но нисколько не духовное; оно отдавало декадансом, вылизанностью, красивостью, виртуозностью, но не было примитивом.
Заурядная, коренастая Богородица эта была всего лишь доброй немкой, хорошо одетой, с приличным положением, но ни за что не могла быть восторженной матерью Бога! Далее, люди эти, что коленопреклоненные, что стоявшие, не молились; в картине вовсе не было сосредоточения; все они думали о чем-то другом и, скрестив руки, глядели на рисующего их художника. Что же до боковых створок, о них и вовсе лучше умолчать. Что это за святая Урсула, у которой лоб выпуклый, как медицинская банка, живот как у беременной, а рядом еще какие-то существа стоят, как и она сама, враскоряку, с пузырями белого жира вместо лиц, из которых торчат носы картошкой?
И это же отчетливое впечатление мистического нечувствия Дюрталь раз от разу получал в городском музее. Там он изучал предшественника Лохнера, мастера Вильгельма, как считается, первого из немецких примитивов, известного по имени; в нем Дюрталь нашел такие же зализанность и принужденность, что и в «Соборной картине». Богоматерь Вильгельма была не так вульгарна, как в соборе, но по замыслу пошла, зализанна, еще более откровенно прихорошена; то был триумф изысканного кокетства; она напоминала театральную субретку, особенно завитой челкой на лбу, а Младенец был вывернут в неестественной позе, поворачивая головку в нашу сторону, чтобы Его лучше разглядели.
Словом, такая Богородица была не божественной и не человеческой; в ней даже не было чрезмерной реалистичности Лохнера, но она так же не могла быть Матерью Господа, как и та.
Что же это за удивительные примитивы такие, которые начинают там, где живопись кончается, ласками да карамельками, что за люди, которые с первого дня начинают сластить кислое вино, у которых в работе не бьет ни сила, ни напор, ни наивность, ни простота, ни вера! Они идут наперекор всем школам; ведь повсюду: в Италии, Фландрии, Голландии, Испании, Бургундии — картины сперва бывают неловки и грубоваты, зато пылки и боголюбивы!
Рассмотрев другие полотна этого музея: массу анонимных холстиков, картины, известные под именем Мастера Страстей из Люверсберга и Мастера святого Варфоломея, Дюрталь пришел к выводу, что кельнская школа получила чувство мистики, лишь испытав влияние фламандцев. Нужны были Ван Эйк{86} и особенно дивный Рогир ван дер Вейден, чтобы вдохнуть в этих художников душу небесную. Тогда их манера изменилась; они стали подражать скромной строгости фламандских мастеров, усвоили их нежную набожность и сами стали славить в кротких гимнах славу Матери, оплакивать муки Сына.
Вот что можно в двух словах сказать о кельнской школе, произнес Дюрталь: невоздержность шелковистости и атласности, апофеоз ловкости и пышнотелости, но ничего общего с настоящим мистическим искусством здесь нет.
Если хочешь по-настоящему представить себе личный, целостный темперамент немецкой религиозной живописи, смотреть нужно не эту школу, хотя нам о ней одной твердят, ее одну хвалят. Искать надо среди мастерских поновее, франконских и швабских; вот там наоборот: искусство отрывисто, сурово, но в нем есть трепет; оно плачет, даже рычит, но молится! Нужно отправиться к гениальным дикарям, таким, как Грюневальд, у которого смятенный и свирепый Спаситель стискивает зубы чуть не до хруста, или Цейтблом{87}: его Нерукотворный Спас в Берлинском музее неприятен, у ангелов на груди черные кирасы, а голова Христа страшна и жестока, но и он, что ни говори, так энергичен, так решителен, так непосредствен, что и в самом уродстве поддаешься обаянию его искренности!
В общем, продолжал Дюрталь, если угодно, можно даже и оставить таких гордых мастеров, как Грюневальд: кельнским цукербродам я предпочитаю даже неизвестных художников с талантом отнюдь не выдающимся, писавших картины скорее странные, чем прекрасные, но все-таки, все-таки мистические! Таков аноним, которого видишь в Готе в герцогском музее, нарисовавший одну из странных месс, которые в Средние века неизвестно почему называли мессами святого Григория.
Порывшись в блокноте, Дюрталь нашел подробное описание этой работы, которое помнилась ему как записка о боголюбивой грубости.
Картина была скомпонована также на золотом фоне. Немного выше алтаря, но едва видимый за ним, стоял деревянный гроб, что-то вроде квадратного бассейна с доской, соединявшей края; на этом мостке бочком сидел Христос (ног его не было видно) с крестом в руках. Лицо Его было исхудалое, впалое, на Нем венец из зеленого терна, а истерзанное тело все в крапинках от ударов бичей. Вокруг него в воздухе носились орудия Его мук: гвозди, губка, молоток, копье; еще левее крохотные бюсты Иисуса и Иуды на постаменте с тремя параллельными линиями серебряных монет.
Перед алтарем же этому поистине жуткому Спасителю, изображенному по провозвестиям Исайи и Давида, поклонялся коленопреклоненный и молитвенно сложивший руки святой Папа Григорий; рядом с ним важный кардинал с руками под мантией и стоящий суровый епископ в темно-зеленой мантии с золотым шитьем, с крестом в руках.
Это было загадочно, зловеще, но эти властные суровые лица жили. Дух веры, неприглаженной и упрямой, исходил от этих лиц; это терпко на вкус, это молодое вино мистики, но уж никак не сахарный сироп первых кельнских живописцев!
О, мистическое веянье, благодаря которому душа художника воплощается на холсте, в камне, на письме и разговаривает с душами зрителей, умеющих понять, — многие ли им обладали? В Германии оно проявилось у бандитов от живописи; в Италии, если оставить в стороне последнего средневекового живописца Фра Анджелико с его учеником Беноццо Гоццоли — Анджелико, чьи творения отражают внутренний мир святого, переносят в красках на холст; если вынесем за скобки еще его предшественников: Чимабуэ, холодные останки византийской школы, Джотто, разморозившего эти неподвижные, неясные фигуры, Орканью, Симоне ди Мартино, Таддео Гадди (это настоящие примитивы) — сколько ж там ловких подделок великих живописцев, обезьянничающих на голос духовности, лукаво подражающих ему так, что примешь и за правду!
Итальянцы Возрождения, как никто, преуспели в этом искусстве обмана, и не так еще много таких, которым, как Боттичелли, хватало честности признать, что их Мадонны — Венеры, а Венеры — Мадонны. Это видно в Берлинском музее, где Боттичелли представлен превосходными, шедевральными полотнами; там картины двух родов находятся рядом.
Одна — изумительная обнаженная Венера; она придерживает рукой на животе волосы чистого золота; ее белое тело светится на иссиня-черном фоне; она глядит на нас серыми глазами, утонувшими за нечистой влажной поволокой, из-под кроличьих, розоватых, век. Должно быть, она много плакала, и этот безутешный взгляд, эта скорбная поза навевают смутные мысли о неутоленной усталости чувственности, о безмерной тоске ничем не насыщаемых гнусных желаний.
Неподалеку от нее — Мадонна, похожая на нее: это она и есть, тот же чуткий чуть вздернутый нос, тот же рот в форме свернутого клеверного листа, желтоватые глаза, золотые волосы, хлорозный цвет лица, крепкое тело и сильные руки. Одинаковы и выраженья их лиц, скорбно-утомленные; очевидно, что для обеих моделью была одна женщина. Обе они язычницы: Венера — понятно, а Мадонна?..
Можно определенно утверждать и то, что гирлянда ангелочков на этом полотне делает сюжет, если это возможно, еще менее христианским: ведь эти прелестные существа с двусмысленными улыбками и слишком гибкой грацией обладают опасными чарами ангелов падших. Это Ганимеды, происходящие из мифологии, а не из Библии.
Как далеки мы от Бога с этим язычеством Боттичелли! — думал Дюрталь. — Какая разница между этим художником и Рогиром ван дер Вейденом, чье Рождество блистает в соседней зале великолепного собрания старого Берлинского музея!
Что за Рождество!
Оно написано как триптих; на правой створке несколько восхищенных стоящих людей и павший ниц старец, кадящий Богородице, которая видна через открытое окно; за ней уходящий вдаль пейзаж, вьющиеся до бесконечности аллеи; женщина с восторженным лицом в остроконечной шапке, чуть ли не в тюрбане, одной рукой прикасается к плечу старца, а другую воздела в непередаваемом жесте удивленной радости. На левой створке три волхва на коленях с протянутыми руками и глазами, воздетыми к небесам, созерцают Младенца, сияющего в звезде; ничего нет прекраснее этих преображенных лиц; уж эти люди молятся от всего сердца, а до нас им вовсе дела нет!
Но обе эти части лишь побочные, а центральный сюжет, которому они служат, исполнен вот как.
В центре, перед каким-то полуразрушенным дворцом, своего рода хлевом с колоннами и разобранной крышей, Божья Матерь молится на коленях перед Младенцем; справа на Иисуса смотрит шевалье Бладлен, заказчик картины, тоже на коленях, а слева святой Иосиф со свечкой в руке. Прибавим шесть ангелочков: три снизу, у входа в хлев, и три в воздухе. Так составлена вся сцена в целом.
Нужно тотчас же заметить, что никакого золота, ярких красок восточных ковров, парчи, подбитой мехом и усеянной самоцветами, что так любили использовать для одежд донаторов и Мадонны Ван Эйк и Мемлинг, нет на этой картине. Ткани прекрасного качества, но нет в них блеска брюггского шелка или персидской шерсти. Рогир ван дер Вейден явно стремился свести декор к простейшей форме, но при этом ему удалось, употребляя краски скромные, не навязывающие себя, шедевр ясного, светлого колорита.
Мария без диадемы, без ожерелья, без браслета, без всяких украшений, лишь с простым ореолом из нескольких золотых лучей вокруг головы, облачена в белое платье с закрытым воротом, лазоревый плащ, волнами спускающийся до земли, рукава же Ее верхней одежды, суженные на запястьях, цвета лилового с сильной примесью синего, ближе к черному, нежели к красному. Лицо непередаваемое по выражению, нечеловеческой красоты окружено длинными рыжими волосами; лоб высокий, нос прямой, губы сильные, подбородок маленький, но слова тут бессильны: нельзя описать оттенка невинности и меланхолии, потока любви, бьющего из этих опущенных глаз на крохотного неуклюжего Младенца, голова которого окружена розовым нимбом с золотыми звездами.
Ни одна Богородица не была такой неземной и такой земной. Ни Ван Эйк со своими несколько простонародными и, во всяком случае, некрасивыми типами, ни Мемлинг, более нежный и изысканный, однако закосневший в мечте о женщине с выпуклым лбом, треугольным лицом, широким сверху, узким снизу, не достигали того тонкого благородства форм, той женской чистоты, которую Любовь делает божественной и которая, даже вне привычной среды, даже без атрибутов, по которым ее узнают, может быть только Матерью Бога.
Рядом с Нею погрузился в созерцание, унесся от всего шевалье Бладлен, весь в черном, с лошадиным лицом, бритыми щеками, похожий и на священника, и на принца. Как он молится! — а святой Иосиф, в пандан к нему, изображенный, как обычно, лысым старцем с короткой бородой и в алом плаще, совершенно такой же, как написал Мемлинг на «Поклонении волхвов», которым владеет больница Иоанна Крестителя в Брюгге, подходит к Богоматери, пораженный своим счастьем, не веря, что наступило наконец время поклониться рожденному Мессии; он улыбается с таким почтением, такой кротостью; он идет неуверенно, почти неловко — добрый старик, который очень хочет быть полезен, но боится помешать.
Наконец, в завершенье всей сцены, над головой Пьера Бладлена раскинулся чудесный пейзаж, пересеченный главной улицей города Мидделбурга, основанного этим сеньором; вдоль улицы стоят замки с зубчатыми стенами, шпили церквей, затем она теряется в полях, освещенных веселым небом, прозрачным светом голубой весны; над святым Иосифом — лужайка и леса, овцы, пастухи и три превосходных ангела в хитонах оранжево-розовом, светло-лиловом и чуть зеленовато-лимонном: три существа поистине бесплотных, не имеющих ничего общего с извращенно-наивными пажами, изобретенными Ренессансом.