С экзистенциальной ответственностью на первый взгляд сложнее. Это уже что-то мистическое (в хорошем смысле слова), это внутреннее, личное, интимное переживание важности и истинности момента. Если сакральность – чисто социальная, «учрежденная» штука, то экзистенциальная ответственность – нечто скорее эмоциональное. Но тут запятая: мое переживание важности и истинности не может быть только моим. Если я хочу, чтобы его признали истинным и важным, оно должно быть подтверждено кем-то другим. Экспертами, критиками, просвещенными читателями. Потому что субъективно любой графоман, особенно наивный графоман, наполнен экзистенциальной ответственностью просто-таки до ушей. Его распирает. Его взрывает изнутри. Он пишет кровью сердца, лимфой, спинномозговой жидкостью. Порою даже спермой, как говорил Василий Розанов о собственных писаниях. Но нам не нравится. Мы не сопереживаем, нас не со-распирает и не со-взрывает с ним вместе. Нам смешно или жалко. Очевидно, нужно вхождение в некий контекст. Экзистенциальная ответственность нуждается в учреждении не менее (а может, в силу своей неухватности и более), чем сакральность.
Вернулись к институтам.
В литературе и особенно в понимании литературного процесса мы еще не выбрались из институционального наследия советской власти. Оно, это наследие, эта path dependency (зависимость от наезженной колеи) проявляется порой неожиданно.
Я писал, что графомания как образ жизни была учреждена советской системой литературных консультаций. Каковая система, в свою очередь, базировалась не только на административных регламентах (ответы на письма трудящихся), но и на идее «призвать ударников в литературу», создать из передовых пролетариев мощную когорту правильных писателей. Это для нас особенно важно. Советская литература – это был общий проект типа плана ГОЭЛРО. Отдельные писатели – не все, но самые замечательные – были конкретными проектами типа отдельных электростанций.
Сама возможность создать «большого писателя» почти из ничего, из одной посредственной повести (проект «Фадеев») или вообще неизвестно из чего (проект «Шолохов»), или ну совсем не из того (проект «Алексей Толстой») – эта возможность оказалась величайшим соблазном для издателей и пиарщиков грядущих поколений. Хотя они, наверное, сами не знают, по чьему следу идут. Однако нет никакой существенной разницы между раскруткой современного детективщика и возгонкой классика соцреализма. Если такая разница и есть, то она только моральная. И она в пользу ЭКСМО или АСТ. Нынешних королей спроса читают всё же добровольно, а Фадеева (и многих-многих других) читали вынужденно, из-под учительской палки и в условиях ужасающего малокнижья. Но в сухом остатке – возможность раскрутить кого угодно.
«Пьер Менар, автор Дон Кихота» – борхесовский парадокс.
Автором «Тихого Дона» мог стать любой Петр Минаев (имя-фамилия условные).
История русской советской литературы – точнее, история разгрома, а также сдачи и гибели уцелевших остатков русской литературы – еще не написана. Еще не составлен мартиролог людей и идей, человеческих судеб и моральных норм. Не знаю, что делалось в литературах бывших «союзных республик»; им теперь разбираться самим. Нам же для начала надо понять, что это был именно разгром, сдача и гибель. И стыдно называть литературой рыдания и попискивания, которые слышались в ходе этой катастрофы. При всем сочувствии к ее жертвам. Но давать совпису оценочную фору за то, что он жил при Советах так же глупо, как давать фору графоману за то, что он пишет после тяжелого трудового дня.
Отдельные особо радикальные литературоведы считают, что мир и относительное благополучие вредят культуре. Дескать, мы в России уже несколько десятилетий живем вегетарианской жизнью. Без массовых расстрелов, войн и эпидемий. И от этого литература, и особенно поэзия, становится вся такая безвкусная. Вегетативная. «Овощная».
Ну и хрен бы с ней, а? Если так ставится вопрос.
Владимир Максимов однажды сказал, что ему надоели крики «а зато у нас был Достоевский». За что за то? За тяготы и горести простого человека, который и Достоевского-то не читал? Максимов сказал, что, будь его воля, он бы с радостью сменял Достоевского на Швейцарию. Пусть у нас в России будет безбурная благополучная удобная жизнь, а у них, у швейцарцев то есть – пусть у них «зато» – за все их беды и неустройства, за вековое рабство, за нищету и несправедливость – пусть у них будет Достоевский. А мы его переведем со швейцарского на русский.
Это совершенно правильно по моральному существу, но не совсем верно исторически.
Потому что вопрос ставится совсем иначе.
Никакого «зато» в истории нет и не было никогда.
Напротив, всегда известно было – когда говорят пушки, музы молчат. Гитлер был еще хуже Сталина. Поэтому гитлеровские писатели еще хуже, чем сталинские.
Откуда же взялась странная мысль о том, что чем круче репрессии, войны и эпидемии, тем лучше литература? Эта людоедская мысль – вернее сказать, эта мазохистская глупость – пришла к нам из советских времен. Вот как это получилось.
Русской литературе в СССР было плохо – это мало сказать. Ей стало вовсе никак. Русский роман, честь и слава нашей культуры, исчез по понятным соображениям – какое там срывание масок и сострадание униженным и оскорбленным. Сталинизм не дал приличной прозы. Поэзия? Но Ахматова, Мандельштам, Пастернак, Цветаева, а также Маяковский сложились до совка, и до совка и вне совка написали своё самое лучшее. При совке они в хорошем случае повторялись. В плохом – писали холуйские стихи.
Но советская власть, на словах поклоняясь великой русской литературе, одновременно твердила о проклятом прошлом, о страшных годах царизма. И советские люди – писатели в том числе – поверили в это. Вот и щелкнуло в их голове: самая лучшая на свете литература была в самое мрачное время, при самой жестокой власти. В эпоху шпицрутенов и крепостного права. А значит, и мы, совписы трудных дней, тоже чего-то стоим.
Шпицрутены и крепостное право, конечно, были. Было много народных тягот, правдиво описанных русскими писателями XIX века. Но невдомек было совписам, что писатель XIX века жил в преблагополучной, по сравнению с веком ХХ, обстановке. Поэтому русский писатель мог спокойно и честно осмыслять ужасы своей эпохи.
Но эти ужасы не шли ни в какое сравнение с ужасами совка, но вот об этом-то советский писатель молчал. Или врал.
Кстати, русско-советский литературоцентризм – это тоже совписовское самооправдание, самолюбование тоже. Советский миф о том, что в России литература была единственным способом самовыражения нации – возник как компенсация советского запрета на русскую философию, русское богословие, русское правоведение, русскую социологию, политическую публицистику – да на всю русскую мысль XIX и особенно начала XX века, которая не умещалась в «три этапа революционного движения». И уж конечно, сталинская Россия не была литературоцентричной. Литература была инструментом, «частью общепролетарского дела». И эту роль совписы приняли. Одни – совершенно добровольно и сознательно. Другие – сначала по принуждению, а потом привыкли.
Интим с властью – вот что опошлило советскую литературу до полного бесстыдства. Ни у какого русского и, пожалуй, европейского писателя нет ничего похожего на тот пусть даже амбивалентный, но вездесущий, масштабный, обожаемый образ власти, который создала советская литература. Не найдете ни булгаковского Воланда, ни слов Юрия Олеши о «власти гения, которая есть прекрасная власть» («Строгий юноша»), ни бесчисленных Лениных и Сталиных, а также секретарей обкомов, райкомов и заводских парткомов. Представьте себе тему дипломного сочинения санкт-петербургского студента «Образ Александра II в русской прозе 1860–70-х гг.». Даже смешно. А то же самое про совписов – да милое дело!
Совпис целиком захвачен советской властью, пронизан ее проблемами – конкретными, текущими, даже сиюминутными; он воспринимает их, как свои собственные, задушевные. Повести Юрия Трифонова осуждались подслеповатыми критиками за приземленность и бытовизм. Напрасно! Весь цикл его «московских повестей» – это сведение счетов между «ленинской гвардией» и «сталинцами» причем Трифонов открыто стоит на стороне первых, то есть на стороне расстрельщиков и террористов первого призыва.
Поразителен гомоэротизм советской литературы, эта страстная, почти плотская влюбленность в вождя. Чуковский в своих дневниках договорился до того, что Сталин – женственно прекрасен. Я ни в какой мере не являюсь гомофобом. Я люблю книги таких великолепных писателей, как Жан Жене и Евгений Харитонов. Но когда писательское сообщество в своей совокупности, как целое, превращается в «приплывшего» – это отвратительно. Игорь Губерман пишет о заключенных, которых насиловали: «Они <…> приплывают, как говорят на зоне. А начав испытывать удовольствие, порой сами уже просят о нем зэков – преимущественно блатных, олицетворение мужчины, хозяев зоны» («Прогулки вокруг барака»). Да, судьба отдельного человека такого рода может вызвать сострадание. Но когда целая литература становится пассивным партнером власти – «сие есть мерзость перед Господом».
Поразителен гомоэротизм советской литературы, эта страстная, почти плотская влюбленность в вождя. Чуковский в своих дневниках договорился до того, что Сталин – женственно прекрасен. Я ни в какой мере не являюсь гомофобом. Я люблю книги таких великолепных писателей, как Жан Жене и Евгений Харитонов. Но когда писательское сообщество в своей совокупности, как целое, превращается в «приплывшего» – это отвратительно. Игорь Губерман пишет о заключенных, которых насиловали: «Они <…> приплывают, как говорят на зоне. А начав испытывать удовольствие, порой сами уже просят о нем зэков – преимущественно блатных, олицетворение мужчины, хозяев зоны» («Прогулки вокруг барака»). Да, судьба отдельного человека такого рода может вызвать сострадание. Но когда целая литература становится пассивным партнером власти – «сие есть мерзость перед Господом».
Сегодняшнее фестивальное, то есть чуть легкомысленное бытование литературы без зряшных и претенциозных попыток ответить на все проклятые вопросы и, уж конечно, без «экзистенциальной ответственности», то есть без столыпинского вагона за неправильный стишок про вождя – это всего лишь возвращение мировой (и русской тоже!) нормальности на искалеченные просторы совка.
Не надо цинически восклицать, что десятилетия мира и покоя – это, дескать, явление одноразовое и временное. Не надо звать беду.
Фестиваль, и особенно литературный интернет, помогает отвести беду. Смягчает идейные противостояния. Становится средством массовой психотерапии. Учит выражать боль и ярость не ножом и бомбой, а словами. Выразить в звуке всю меру страданий своих. Я читал недавно, что на конкурс «Дебют» (до 25 лет должно быть автору) поступило 400 тысяч работ. Целый областной город. Почти полмиллиона молодых людей спасены от тупой и опасной злобы. Это очень хорошо. Это великолепный культурный итог.
Правда, надо учесть, что в ходе такого самоанализа, самораскрытия и самовыражения редко создаются тексты, которые выдерживают проверку временем и/или широкой аудиторией. Ну и что?
Поэзии и прозы от этого не убудет.
Дух дышит где хочет. Поэзия и проза тоже родятся где хотят.
Но чаще всего поэзия – особенно русская, про другую не знаю – рождается на царскосельских лужайках (Пушкин, Ахматова, потом и Анненский туда приехал). Или в умных профессорских домах (Цветаева, Белый, Пастернак). Наконец, в богемных мансардах, где дым табачный воздух выел (футуристы, Маяковский, формалисты, обериуты). Там, где есть простор для творчества, а не борьба за физическое выживание.
Кто писал лучше – юная царскосельская львица или изувеченная советской властью старуха? Попробуйте ответить на этот вопрос честно, сбросив с души социально-политические гири, сбросив предварительное знание об ужасах пережитого.
А представление о непременно кровавой судьбе поэта – наследие советской (жестокой, конфронтационной, садомазохистской) модели мира. Живучее советское вранье.
Что же, выходит, «еще плодоносить способно чрево»?
Да нет, конечно. Ложная беременность. Сама рассосется.
Молчание близнят
Любой скажет, что «Чук и Гек» – это книжка Гайдара. Но мало кто скажет, о чем она. Я специально проверял: не знают.
Вот аннотация из интернета:
«Герои замечательной повести Аркадия Гайдара (1904–1941) – неугомонные мальчики Чук и Гек. Эта книжка о настоящей любви, дружбе и верности, о том, что “надо честно жить, много трудиться и крепко любить и беречь эту огромную счастливую землю”».
Повесть действительно замечательная.
Человеку современному и несведущему может показаться, что речь в этой повести идет об экологии. Неугомонные мальчики (судя по именам, индейцы?) борются за защиту окружающей среды. Надо бы слово «Земля» написать с большой буквы.
Но нет, конечно. В аннотации использована последняя фраза гайдаровского рассказа (конечно, это рассказ, а никакая не повесть). Но у фразы отрезан конец. У Гайдара написано: «… частливую землю, которая зовется Советской страной». Очевидно, автору аннотации стало немножко стыдно.
Рассказ напечатан в январе 1939 года. Написан в конце 1938-го. Как там насчет счастья в этом замечательном году? 1937-й год закончился лицемерным январским пленумом 1938-го (высшая власть заявила, что многих «честных коммунистов» расстреляли зря). В марте состоялся еще один Большой Процесс. Ягоду уничтожил Ежов, но уже в декабре Ежова заменили на Берию. По самым сдержанным просоветским оценкам, за два года Большого Террора было арестовано и осуждено около полутора миллионов человек, а расстреляно из них около 700 тысяч.
Т. А. Гайдар, сын писателя, в примечаниях к «Чуку и Геку» пишет: «Конец 1938 года был для Аркадия Гайдара действительно “крутым”. В ноябре неожиданно была приостановлена публикация его новой повести “Судьба барабанщика”. Сложным было время и для страны. В “Чуке и Геке” нет отзвука тех событий. И все же рассказ “Чук и Гек” несет на себе их своеобразный отсвет».
Очень интересный пассаж. У Гайдара остановили публикацию повести. Это, безусловно, неприятный момент в жизни каждого писателя. Но и (!) для страны тоже время было сложным – полтора миллиона за решеткой, почти 700 тысяч уничтожено по приговору суда; кроме того, немало народу просто погибло в лагерях.
К вопросу о ровесниках Чука и Гека – было «изъято» более 25 тысяч малолетних детей, из них возвращено в семьи родственников – около 3 тысяч. 22 тысячи Чуков, Геков (и Светлан из «Голубой чашки») пошли в спецдетдома.
В общем, время было непростым, да.
И действительно, рассказ «Чук и Гек» несет на себе отзвук тех событий.
Довольно сильный, надо сказать.
Хотя молчаливый. Молчание и есть отзвук. “Cum tacent, clamant”, как сказал Цицерон несколько по другому поводу. «Их молчание красноречивее крика».
Зимние радости «Чука и Гека», веселая поездка мамы с двумя непослушными ребятами к папе-геологу на край страны, чудесные наблюдения из окон купейного вагона, мальчик с кошкой, бодливый козел, заснеженные сопки, красавица таежная ель… Да и сами веселые потасовки мальчишек Чука и Гека – ах, как они тузят друг друга, как смешно они ссорятся! – всё тот же отзвук событий.
В виде плотно зажмуренных глаз, заткнутых ушей, головы, спрятанной под подушку, – ночью, когда из соседней квартиры слышался топот сапог, слова прощания, женский плач и детский крик.
В виде головы, завернутой в газету «Правда» и засунутой в радиоприемник, – днем.
Как точно написал Глеб Павловский в одной из своих давних статей, советская власть воспитывала – и воспитала! – слабаков. Потому что сильный человек – это не командир бронепоезда, который «неутомимо ждал приказа от Ворошилова, чтобы открыть против врагов бой». «Неутомимо ждал» – какая великолепная оговорка, какой поразительный парадокс! Почти как «молчаливо кричал». Или «отечески убивал».
Сильный человек – это и не папа Чука и Гека. Даром что он такой здоровенный: в шкафу звенит посуда, когда он идет по комнате. Сильный человек – который заступится. В 1938 году не заступались. Слабаки, они молчали. Или писали сказочки про купейный вагон, где счастливая женщина со своими веселыми детишками едет к мужу на заснеженный край земли. Как раз в тот год, когда по России ехали арестантские вагоны. И везли десятки, сотни тысяч мужей, жен и детей. В разные края нашей огромной счастливой земли.
– Ну и что? – скажут мне. – Но ведь и нетронутые геологи тогда были, и их красивые жены, и Чуки с Геками тоже, и купейные вагоны были, разве нет? И вообще многие ничего не знали!
– Были, конечно были! – отвечу я. – Не знали, откуда же им знать! Но зачем мы тогда возмущаемся нынешним гламуром на фоне нищеты? Почему мы недовольны тем, что дети олигархов учатся в Англии, а дети безработных живут впроголодь?
Нынешняя прискорбная социальная слепота и безответственность – это распаковка Чука и Гека. Генетический код советской цивилизации, проросший в наше капиталистическое сегодня.
Кстати, а как их на самом деле звали, Чука и Гека? В тексте Гайдара на этот счет нет никаких указаний. Некоторые исследователи считают, что их звали, скорее всего, Михаил (Мишук, Шук, Чук) и Геннадий или Евгений (Ген(ь)ка, Гек). Да, и еще. Скорее всего, они близнецы. Потому что в детских потасовках всё время выскакивает вопрос, кто старше.
На этот вопрос есть совершенно неожиданный ответ. Мой корреспондент из Америки уверяет, что имена Чук (Chuk) и Гек (Huck) весьма распространены в США. Изначально это были сокращения от Чарльз и Гекльберри. Но они давно используются как официальные полные имена. Ну, как у нас в России иногда встречаются Ляля Петровна или Ася Марковна, вот прямо по паспорту.
Тем самым мой корреспондент предполагал, что Чук и Гек – это эмигранты из Америки. На фоне замечательного фильма «Цирк», который вышел на экраны за год до публикации гайдаровского «Чука и Гека», это кажется вполне вероятным.