Тем самым мой корреспондент предполагал, что Чук и Гек – это эмигранты из Америки. На фоне замечательного фильма «Цирк», который вышел на экраны за год до публикации гайдаровского «Чука и Гека», это кажется вполне вероятным.
А вдруг на самом деле это были веселые мулаты, а их мама – своего рода Марион Диксон? Но не гимнастка, а коммунистка-политэмигрантка с двумя детьми от борца за права чернокожего населения, которого замучил в застенках ФБР подлый Гувер? Ну, тогда другое дело. Тогда ясно, что сталинская цензура прошлась по Гайдару своими ножницами, и в результате светлый рассказ о любви и дружбе превратился в не совсем внятный текст. Но зато совершенно понятным становится поведение сторожа. То-то я удивлялся, что он не отпер жене и детям товарища Серегина его уютную комнату, а побежал на лыжах узнавать у него лично, в чем дело. Теперь вопросов к сторожу нет: на дальнюю геологическую станцию приехала иностранка и два негритенка – ясное дело, шпионы. Шутка, конечно. А там – кто его знает…
Но это домыслы на грани вымысла. Возраст мальчиков точно не известен – но ясно, что они еще не ходят в школу. У них не имена, а прозвища. А у мамы и папы тоже нет имен (правда, у папы есть фамилия – товарищ Серегин). Почему? Но не потому, что при тоталитаризме все люди обезличены. Это было бы слишком просто и, как ни странно, «протестно». А потому что всё происходящее в этом рассказе – и в этой огромной счастливой советской стране – воспринимается с точки зрения дошкольника. Есть Мама и Папа. Синие горы. Начальники и враги.
Взгляд веселого ребенка. Это именно тот взгляд на мир, который более всего устраивает начальников.
Поразительно бессодержательная рецензия Шкловского на «Чука и Гека»: «У Гайдара появился новый голос и новое литературное умение. Он как-то более лирически понял жизнь». Еще более лирически, чем в «Голубой чашке», которая заканчивается знаменитой фразой про жизнь, которая, товарищи, была совсем хорошая. Советским начальникам нравилась именно такая лирика.
Некоторые гайдарофилы обращают внимание вот на какую фразу из «Чука и Гека»: «Кругом стояла тишина, как зимой на кладбище». Вот, дескать, Аркадий Гайдар тайком подпустил свое истинное отношение к итогам Большого Террора. Но не надо преувеличивать. Здесь нет никакого выплеска гражданской скорби. Это всего лишь образ, родившийся в голове горожанина. Сельский житель сказал бы – как зимой в лесу.
Вот, кстати, еще один пассаж. Мать узнала, что Чук и Гек потеряли телеграмму, и рассердилась. «Ну что с таким народом будешь делать? Поколотить их палкой? Посадить в тюрьму? Заковать в кандалы и отправить на каторгу?» Смеяться после слова «каторга». Мне кажется, что в 1938 году это звучит несколько бестактно. В контексте сложного времени, которое переживала страна.
Зачем Гайдар это написал, даже интересно.
Зачем он показал 1938 год глазами веселого и благополучного шестилетнего дитяти?
Это не просто детский рассказ. О детях и для детей, и отстаньте. Так писали Хармс и Введенский. Известна их судьба. У Гайдара в конце – политическое поучение. Кажется, что весь рассказ написан ради этого. Ради той фразы, которую стыдливо урезал автор сегодняшней аннотации.
Т. А. Гайдар пишет: «В этом рассказе, в разговорах его взрослых и маленьких героев, в раскрывающейся перед читателями панораме нашей огромной страны Аркадий Гайдар отстаивает свой оптимизм свою непреклонную веру в правоту ленинского дела, которое все равно одолеет любые беды и трудности».
Гайдар создавал миф о счастливой советской стране. Намеренно и цинично? Трусливо и осмотрительно? Или сам верил в то, о чем писал? Или не различал границы между правдой и мифом?
Неважно. Важно понимать, что прелестная сказка про Чука и Гека – это всего лишь одна из моделей лживого советского мифа. Который имеет неожиданные распаковки в настоящем. В виде цинизма, трусости и полного социального равнодушия.
Говорят, время такое было. Такие тогда были люди, такое у них было воспитание, миропонимание.
Но не у всех есть такое право – ссылаться на время. А также на воспитание и миропонимание.
Когда престарелый большевицкий каратель говорит, что «он верил в партию» и что «время такое было», надо его спросить: сколько он пожалел священников, которые верили в Бога? Крепких крестьян-хозяев, которые нанимали работников, потому что время такое было? Белых офицеров, потому что они давали присягу? Часто ли он, заседая в составе чрезвычайной тройки, рассматривал воспитание и миропонимание обвиняемых? Что, дескать, они – дети своего времени? Что они в свое время делали для страны всё, что должны были сделать (воевали с Японией и Германией, вешали эсеровских бомбистов), и что поэтому «мы их судить не вправе».
Не было такого. Судили по всей жестокости террористического беззакония.
Поэтому не надо про время и особенности менталитета.
Гайдар не пытается понять или, пуще того, оправдать своих, так сказать, отрицательных героев. Да у него, собственно, таких героев и нет. В смысле – в его книгах нет людей, думающих и живущих иначе, чем велено думать и жить. Есть маски, картонные фигуры злодеев в «Школе» или «Судьбе барабанщика». Или вообще условные обозначения: буржуины, плохиши, шпионы и диверсанты. Наконец, просто «враги», как в рассказе про Чука и Гека.
«Никаких компромиссов, пониманий и примирений с буржуинами, шпионами, вредителями и просто врагами!» – учил нас Гайдар своими красивыми книгами.
Поэтому – никаких компромиссов с Гайдаром.
Время и место Юрия Трифонова
В декабрьском номере «Нового мира» за 1969 год была напечатана повесть Юрия Трифонова «Обмен». Это был не просто блестящий литературный текст, но и важнейший идейный рубеж. Трифонов обозначил собою – точнее, последним периодом своего творчества – эпоху 1970-х. Начал и завершил эпоху мощную, странную и до сих пор очень влиятельную в общественном сознании. Над шестидесятниками смеются, 1970-е годы вспоминают с всё большей и большей ностальгией; само слово «застой» уже считается некорректным – предпочитают говорить об апогее и апофеозе советской истории.
Трифонов уместился в 1970-е, как перстень в футляр. Семидесятые начались 20 августа 1968 года, закончились 10 декабря 1982 года. «Обмен» был напечатан через полтора года после подавления Пражской весны. Автор скончался за полтора года до смерти Брежнева. Далее была быстрая смена дряхлых генсеков, перестройка, распад СССР – и, главное, распад той идейно-художественной парадигмы, которая казалась Трифонову незыблемой – и в укрепление которой он внес весьма значительный вклад.
Помню потрясающее впечатление, которое произвел на меня «Обмен», – более сильное, чем «Мастер и Маргарита» (журнал «Москва», 1966–1967). Гораздо более сильное, чем великолепный триптих преобразившегося Валентина Катаева (как тогда говорили, молодого Катаева) – «Святой колодец» (1965), «Трава забвенья» (1967) и «Кубик» (1968). Деревенскую прозу я тогда почти не читал. Вернее, проглядывал, но эти авторы мне совсем не нравились. Ибо я их воспринимал – наверное, не совсем справедливо – как реакционеров. Потому что в полемике «Нового мира» с «Октябрем» и «Огоньком» я был, естественно, на стороне Твардовского, а не Кочетова и Софронова.
Однако я уже прочитал напечатанный на папиросной бумаге роман Солженицына «В круге первом». Конечно, я был поражен мощью и масштабом этой книги, а в особенности той жуткой действительностью, которая открылась мне. И конечно, раньше я читал «Один день Ивана Денисовича» и «Правую кисть» (тоже в самиздате).
Трифонов не только выдержал это сравнение – с Булгаковым, Катаевым и Солженицыным. Он легко их победил – в моей душе, разумеется. И, полагаю, в душах огромного большинства интеллигентных советских горожан, не задетых обеими ветвями диссидентства, демократической и националистической.
Помню, как я сказал своей маме: «Трифонов не остановится на “Обмене”. Он еще напишет несколько прекрасных вещей. Он станет очень знаменит. Он вообще станет нашим лучшим писателем». Я это сказал просто так, от души. Я в самом деле так думал. Недели через две мама сказала: «Я видела Юру Трифонова, я ему передала, что ты сказал. Он прямо весь расплылся, покраснел от удовольствия!»
Думаю, что ему не просто был приятен комплимент от юного почитателя. Тут дело было несколько глубже. Помню еще один мамин рассказ. Нина Нелина, первая (погибшая в 1966 году) жена Трифонова, рассказывала моей маме. Дело было в конце 1950-х. Ранняя слава Трифонова – автора повести «Студенты» – уже схлынула. Вот Нина рассказывала:
– Представляешь себе, подружка говорит мне: «Ты среди писателей вращаешься, познакомь меня тоже с каким-нибудь писателем, я тоже хочу за писателя замуж. Ну, я не прошу какого-нибудь знаменитого или гения, а вот так – простого такого, нормального, среднего писателя. Ну, как твой Юрка, например».
Возможно, таково было самоощущение самого Трифонова. Есть живые классики Симонов, Федин, Леонов. Есть молодые авторы «лейтенантской прозы» Бондарев и Бакланов, есть писатели-деревенщики. Еще не выдохлись поэты-шестидесятники. Обо всех о них спорят в журналах. Еще есть хмурый Солженицын. Есть диссиденты-самиздатчики. И есть огромное большинство «простых, нормальных, средних писателей». Обыкновенных. Хороших, но никому особенно не интересных.
Тем более что роман Трифонова «Утоление жажды» (1963) и его отличные рассказы середины 1960-х – все это было принято читателями и критиками весьма благожелательно, но тоже так, нормально. Но вот вышел «Обмен» – и Трифонов второй раз в своей жизни «проснулся знаменитым». Первый раз – в 1950 году, после «Студентов», когда выпускник Литинститута опубликовал свою повесть в «Новом мире», получил Сталинскую премию и целые мешки восторженных читательских писем.
Потом наступила долгая пауза.
«Обмен» сразу сделал Трифонова советским писателем № 1. Об этом говорили восторг и ярость, с которой читатели и критики набросились на эту маленькую повесть (а также на следующие вещи Трифонова, до «Другой жизни» включительно). Ругали и хвалили Трифонова за одно и то же – за быт. За то, что его герои живут мелкой и до обидного приземленной жизнью. Недовольны – по мелочи, ссорятся – по мелочи и счастливы тоже по мелочи. Обменять квартиру, защитить диссертацию, получить прибавку к жалованию, устроить сына в институт. Одолжить у брошенной женщины деньги на лечение матери. В санатории переспать с медсестрой, а потом чинно вернуться к жене. После смерти мужа тут же найти себе женатого, но очень умного и доброго друга. «Где же большие цели? – спрашивали критики, в том числе и неглупые. – Как не стыдно писать о тупых злых мещанах?»
Люди узнавали себя и брезговали собою узнанными.
Трифонов с добродушной серьезностью объяснял, что слово «мещане» ничего плохого в себе изначально не содержит, оно означает «горожане». И никаких «мещан в плохом смысле слова», то есть людей тупых и злых, в его повестях нет. «Но ведь и в самом деле, – писал Трифонов в каком-то интервью, – отрицательная Лена из “Обмена” вовсе не отрицательная. Не изменяет мужу, не предает друзей, не обвешивает покупателей. Она любит мужа и дочь, заботится о семье, ее ценят на работе, она даже соавтор учебника!» (цитирую по памяти, но близко к тексту). Конечно, Трифонов посмеивался над своими критиками. Ему важно было не кто человек снаружи, а что он такое внутри, в душе. Трифонов принес в советскую литературу – подарил советскому читателю – долгожданную психологичность и многомерность.
Кстати говоря, все или практически все герои Трифонова – именно герои, за исключением фоновых персонажей – люди худо-бедно интеллигентные. В обоих смыслах слова. Люди думающие и люди умственного труда. Научные сотрудники, литераторы, преподаватели, служащие, старые большевики на пенсии.
О старых большевиках чуть позже.
Трифонов пишет о «чистой публике» – опять же в обоих смыслах слова. О «чиновниках не ниже титулярного», как выразился Чехов в знаменитом письме к Киселевой. И о людях в общем и целом благоустроенных, даже если они живут в коммунальных квартирах. Быт – он, конечно, тяжелая штука, но герои Трифонова бытом не сломлены и неустанно его улучшают, приспосабливают под свои желания и нужды. В этом кардинальное отличие Трифонова от пришедших позже Людмилы Петрушевской и Нины Садур, где быт равен бытию. Трифоновские же герои живут все-таки чуточку над бытом. Бытовое неустройство им мешает думать и чувствовать. Оно, это неустройство, занимает некое досадное место в их жизни. Но быт, разумеется, не определяет их мыслей и чувств. Герои Трифонова мыслят работой, любовью, историей, моральными категориями – а не очередями, нехваткой денег, протекающим потолком, тараканами и больной собакой, как герои упомянутых писательниц.
В этом смысле Трифонов писатель полностью советский. Или, если угодно, писатель эпохи модерна (не в смысле «стиль модерн», он же art nouveau, а в смысле «индустриальная цивилизация»). Со свойственным модерну четким разграничением души и тела, верха и низа, осмысленного бытия и бессмысленной повседневности. Поэтому не надо обманываться «бытовизмом» Трифонова – он-то как раз писатель возвышенный, решающий большие проблемы, вышивающий крупный узор, но – на мелкой канве реальности. И в этом он, конечно, на сто голов превосходит большинство советских писателей – и «простых, нормальных, обыкновенных», и даже выдающихся – которые создавали в своих романах и рассказах какой-то малоузнаваемый мир, удобный и красивый.
После «Другой жизни» Трифонов напечатал роман «Дом на набережной» и большую повесть «Старик» – это уже был другой заход и замах. То, что едва проблескивалось в «Обмене» и «Другой жизни» в виде реплик и отрывочных воспоминаний дедушек-бабушек, вышло на первый план. Это была искренняя попытка осмыслить русскую катастрофу. Или хотя бы поговорить о ней. Если в «Старике» представлен первый акт трагедии – сама революция и красный террор, то в «Доме на набережной» – ее четвертый акт, судороги сталинского режима («борьба с низкопоклонством перед Западом»).
Старые большевики не случайно мелькнули в «Обмене».
Тема революции, террора и репрессий была Трифонову понятным образом близка. В 1967 году в «Политиздате» вышла его документальная книга «Отблеск костра», рассказ об отце писателя, Валентине Трифонове, председателе Военной коллегии Верхсуда (уничтожен в 1938 г.). Брат его, дядя писателя, командарм Евгений Трифонов, был расстрелян в 1937 году. Двоюродный дядя по матери – высокопоставленный советский юрист Арон Сольц, прозванный «совестью партии», в 1938 году насильно отправленный в психбольницу и безвестно умерший в апреле 1945-го.
Должен был произойти какой-то расчет с прошлым. Двойной расчет. Во-первых, с режимом, который погубил отца и дядю, выгнал семью из Дома на набережной, из чести и богатства в нищету и ничтожество. Во-вторых, с самим собою, с книгой «Студенты» (1950) – где так называемая «борьба с низкопоклонством» описана со всем восторгом юного сердца.
«Дом на набережной» – это как бы новая версия «Студентов». Тот же филфак в конце 1940-х. Но милый искренний Белов стал хитрым и подловатым Глебовым (фамилия звучит как анаграмма). Гнусный низкопоклонец Козловский превратился в Ганчука, который вызывает сочувствие, а его гонители – наоборот, омерзение. Белов просто расстается со своей девушкой – Глебов предает свою возлюбленную.
Мы все никак не доберемся до старых большевиков.
Но сначала кинем быстрый взгляд на русскую советскую литературу 1960-х.
К тому времени в нашей литературе обозначилось три главных идейных потока.
В СССР, который десятилетиями жил в тяжелейшем социально-политическом расколе (на красных и белых, на пролетариев и «бывших», на ленинцев-сталинцев и троцкистов-бухаринцев), – говорить об идейных потоках, увы, необходимо, хотя и противно. Куда приятнее говорить о поэтике и стилевых взаимовлияниях. Хотя, наверное, почти во всех странах есть литература правая и левая, почвенническая и космополитическая, традиционная и авангардная. В СССР в 1960-е годы сформировалось три литературы – советская, антисоветская и, так сказать, внесоветская.
Советская литература признавала предложенную властью идейную парадигму как данность. Таково было подавляющее большинство тогдашних литераторов.
Антисоветская – изо всех сил с нею боролась. Это были единицы – Солженицын, Шаламов, Синявский и Даниэль, Аркадий Белинков. Простите, если кого не упомнил. Но важнее всего была тут не борьба с советской властью, не обличение ее пороков, а именно неприятие официального воззрения на отечественную историю и советское общество.
Внесоветская – представляла собою попытку вообще из нее выпрыгнуть, писать, как будто ты не советский писатель, а американец в Париже. Примерно так старались писать Аксенов и Гладилин, Венедикт Ерофеев и молодой Катаев. Отчасти даже Нагибин.
Трифонов – безоговорочно советский писатель. Он не существовал вне правил русско-советского литературного поведения – то есть не мог отказаться от политического высказывания. Собственно, концентрация на повседневности и была таким высказыванием: просто жизнь – вот предел, очерченный для добрых граждан. «Внесоветская литература» молодых космополитичных шестидесятников и примкнувшего к ним Катаева была другой – стилистическая фронда, осторожные насмешки над авторитетами, обращение к запретной русской философии. Трифонов называет эту философию «Леонтьевы, Бердяевы и прочие Белибердяевы» и принципиально не касается текущей политики.
Вот, собственно, кредо 1970-х: молчи, занимайся собой. Собой, своими делами, понял?
Что касается советской истории, то он принял официальную, точнее говоря, официально никогда не отмененную концепцию: добрые и честные люди («ленинцы») совершили революцию и победили в гражданской войне, а потом пришли злые и подлые люди («сталинцы») и уничтожили добрых и честных.