Ключи заветные от радости - Василий Никифоров-Волгин 14 стр.


Старый причтовый дом загрустил. Понял отец Захарий, что жизнь стала не та, и люди не те, и все, что было хорошо в прошлом, не имеет цены в настоящем. Все чаще и чаще стал задумываться отец Захарий. Раньше, бывало, улыбался, а теперь нет. Вечерним часом сядут с дьяконом на ступеньку крыльца и оба о чем-то думают. Покачает головой отец Захарий и скажет:

– Да… да… стиль модерн… Вот оно дело-то какое… Модерн!..

Сумерки

Григорий Семенович, шурша валенками, ходил из угла в угол, сморкался в красный клетчатый платок, останавливался перед дочерью, пудрившей лицо, и говорил ей тяжелым голосом:

– Лампадку ты не затеплила. Обедню проспала… Посты не соблюдаешь… Спать ложишься, Богу не молишься… Рази ты не восчувствуешь, Леночка, что это грех неотмолимый?

– Надоели вы, папенька, хуже горькой редьки, – вспылила дочь и ушла из дома, крепко хлопнув дверью.

Григорий Семенович молча потоптался на месте, покачал головой и кряхтя сел в старое кресло, стоявшее под иконами. В этом кресле тридцать лет тому назад изволил сидеть епископ Никандр и кушать чай. В те времена Григорий Семенович был купцом первой гильдии и церковным старостой.

Обмахнув платком лицо и заложив за ухо спутанную прядь волос, он тоскливо произнес:

– Леночка! Леночка!

На душе было тревожно.

– Без Бога хочет обойтись, глупая… – шептал испуганным шепотом. – Да рази это мыслимо?

В окна старого купеческого дома видна была удаляющаяся Леночка, в дымно-сиреневых сумерках уходящего июльского дня. Светлый костюм, красная шапочка, прядка волос, позолоченная закатом… Она шла быстро, какой-то вихлястой походкой, и отцу это не нравилось.

Жизнь Григория Семеновича не радовала. Все изменилось к худшему. Даже в церкви – тысячелетнем доме Господнем, где все должно быть незыблемо и крепко, он находил большие перемены. Священники служили не по уставу, певчие забыли старинное пение, звонари не умеют трезвонить как в старое время, православные проходят мимо церкви и не осеняют себя крестным знамением. Молодежь тоже пошла не та: шумная, говорливая и мелководная. Не стало девушек с опущенными ресницами, длинными косами, тихими светлыми взорами. Язык людей раздражал Григория Семеновича. Не стало хороших русских слов, круглых и румяных, как яблоки. С руганью отплевывался он от всяких там «мерси», «извиняюсь», «абсолютно», «пардон», «мадам».

Все употреблявшие эти слова для него были еретиками, безбожниками и свистоплясами.

По каким-то признакам он даже определил, что и земля стала пахнуть не так, как прежде.

В горнице, заставленной тяжелой и пыльной мебелью, ему показалось душно. Он вышел на улицу. Был теплый, певучий вечер. Над вершинами лип кружились звонцы. В окнах форштадтских домиков[6] мерцали блики румяных зорь.

За рекой играли на гармошке, и в лихих ладах ее слышались отзвуки затуманенной старины.

Григорий Семенович сел на скамейку около дома с высоким узорным крыльцом и стал смотреть, как из соседнего трактира два человека вышибали форштадтского пьяницу Афоньку.

По улице бежала золотистая пыль. У общественного крана откачивали пьяного, По дороге шла монашка-сборщица. На крыльце соседнего дома сидела старуха и бросала голубям хлебные крошки.

– Рррасшибу, – кричал Афонька зыбким от пропоя голосом, – у меня сибирская кровь!.. Ррраз…

Послышался звон разбитого стекла и вслед за ним свисток полицейского.

По домам обносили чудотворную икону, прибывшую из соседнего женского монастыря. На зеленой улице с низкими сонными домиками и одичалыми садами раздавалось грустное монашеское пение. За осиянной от золота иконой шли четыре женщины в платках. Впереди нахмуренный монах в пыльной ризе и монашка с фонарем.

В этом бедном шествии не было прежнего величия, и редко кто снимал шапку перед монастырской святыней.

Все это было свое, близкое до слез, пахнувшее прошлым, но беднее красками, без улыбки и без румянца.

Мимо Григория Семеновича проходили соседи по форштадту, но почтительно кланялись ему лишь старики, помнившие его богатым, тороватым купцом и что у него когда-то преосвященный владыка изволил кушать чай. По-прежнему, как и встарь, он сурово кивал им головой, выпятив нижнюю губу для солидности.

Сегодня почему-то особенно хотелось с кем-нибудь поговорить, посетовать на жизнь и вспомнить давно прошедшее время с горластыми протодьяконами, многолюдными крестными ходами, лихой купеческой гульбой, строгими великими постами, большими русскими дорогами и вихреподобными тройками.

– Ну, к кому пойти, – раздумывал он, наморщив высокий тяжелый лоб и разглаживая седую купеческую бороду, – все приятели мои давно упокоились. Ежели есть какие-либо старики на форштадте, так они звания слишком низкого, и мне, бывшему купцу первой гильдии и церковному старосте, зазорно ходить первому…

С реки подуло стальной свежестью. Григорий Семенович перекрестился на купол монастырского подворья и вернулся домой, к своему креслу и своим нахмуренным думам…

Сидя в темноте, озаренной алыми лампадами, он подумал, как хорошо бы иметь сейчас понятливого, слушающего человека. Григорий Семенович по-детски всхлипнул.

– Нет ни одного человека… Даже Леночка… Плоть от плоти моей и кровь от крови моей, не может понять меня.

Заплаканными глазами он стал смотреть на портрет покойной жены, вспоминая прожитую с ней жизнь, на литографию Александра III в царской короне и на увеличенную фотографию епископа Никандра в клобуке и при орденах.

Неожиданно для самого себя, он заговорил с ними вслух:

– Вот видите, дорогая супружница моя Настасья Даниловна, ваше императорское величество и ваше преосвященство, какая теперь жизнь наступила постылая… Мир гибнет, владыка святый!

От мертвых, суровых ликов царя и епископа он перевел глаза на портрет жены и тихо, с теплой скорбью, от которой было ласково, сказал взволнованным шепотом:

– Голубка моя… Пойми ты меня… Трудно мне стало по земле ходить… Поклонись, матушка, Царю Небесному в ноженьки, чтобы взял Он меня на Свои рученьки и к прадедам и дедам причтил бы… А Леночка-то наша, девонька-березынька, от рук отбилась и от Бога отрекается!..

За окнами плыл звенящий июльский вечер. Григорий Семенович прислушался к нему и подумал: такой же синий вечер был в его детстве, когда он босоногим мальчуганом Гришуткой торговал вразнос яблоками, и в его юности, когда он признался в любви Настеньке, и теперь, в его снежной старости, таким же он будет до последнего дыхания земли…

Вечер остался неизменным, как и прежде, радовало это Григория Семеновича горькой радостью.

Падающие звезды

В старой беседке, пахнущей яблоками, сумерничали сторож Семен – седовласый, бровастый, в полушубке; бобылка Домна, скрюченная старуха с замученными глазами; работник Захар, только что выпущенный из солдат, и пастушок Петюшка – мальчик лет двенадцати с вымазанными дегтем ногами (чтобы не прели).

В разбитое окно беседки видны были река в дымке осенних сумерек и широкий фруктовый сад в золоте и ржавчине осеннего убора. По саду пробегал упругий ветер, и было слышно, как полновесно падали яблоки.

В беседке говорили о жизни.

– Жизнь прожить – не поле перейти, – рассуждал Петюшка, выбирая в корзине яблоко, – сразу в обнимку ее не возьмешь. За ней поухаживать надо, как парень за девкой. Я уже, почитай, с самой зыбки на земле маюсь и уже успел хватить шилом патоки, Я теперича все превзошел! Вот ты, бабушка Домна, все плачешь да хрундычишь: «Ох, тошненько, и зачем меня мать на свете родила», Таких плакс жизнь не любит. Ежели нюни распустишь, тебя и шибанет жизнь под самое сердце,,

– Да как же не плакать-то, головастик ты мой, – всхлипнула Домна – когда забыла меня Царица Небесная. Весь свой век по чужим дворам мытарюсь. Из побоев, попреков да слез я сшита!

– Так, говоришь, ты тоже лаптем щи хлебал? – спросил Петюшку сторож, раскуривая трубку.

– Было и так, что не только щей, но даже и лаптей-то у меня в помине не было. С апреля и до первого снега всегда босиком ходил!.. – Он в задумчивости поиграл яблоком, подбросив его, как мячик, и сказал: – Я так полагаю, что жизнь у нас не в пример тяжелыпе вашей. Вы жили на солнышке, а мы на ветру и на вьюге. Вы того не знали, что мы теперь знаем.

– Это правильно, – согласился Семен, – ребята ноне шустрые пошли!

– Сколько же тебе лет-то, Петруша? – плаксиво спросила Домна, слушавшая его с раскрытым ртом. – Уж больно ты заголовистый да вумный!

– С Петрова дня тринадцатый пошел. Дело, бабушка, не в летах, а в умственности. Иному и шестьдесят лет, да разума нет. Борода с ворота, а ума с калитку!

– Это ты, Петька, не про меня ли? – пробурчал сторож, пощупав широкую бороду, – мне как раз ноне шестьдесят стукнуло!

– А разум у тебя есть? – промерцав глубиной своих больших глаз, спросил Петюшка.

– Знамо дело, есть.

– Знамо дело, есть.

– Ну, значит, я не про тебя. Расти бороду дальше…

Работник, откусив яблоко, фыркнул и чуть не подавился. Семен нахмурился и погрозил Петюшке пальцем.

– Ты над бородой не смейся. Все святые угодники с бородой ходили!

Петюшка не стерпел, чтобы не спросить с язвинкой:

– Ты, дедушка Семен, тоже святой?

Работник раскатился таким ядреным хохотом, что тихая Домна вздрогнула и прошипела:

– У, леший, чтоб тебе рассыпаться!

Сторож рассердился и ушел из беседки, хлопнув дверью.

Было слышно, как ворчал он среди яблок:

– Шалыганы! Лаптизвоны! Наживите свою бороду, тогда и зубья скальте!

Когда остыли от смеха, то в беседку вошла тишина, и острее запахло яблоками.

Петюшка посмотрел в окно, за которым кружился листопадный вечер, цепляясь за реку, яблони, заречную мельницу, и вздохнул:

– Скоро и солнцу конец. Пойдут дожди, а там снег, сани, мороз да вьюга!

– Спаси, Господи, и помилуй, – перекрестилась Домна и согнулась еще ниже.

Помолчали и все подумали о солнечных разливах на полях, о золотистом колебании ржаных колосьев, о теплых пыльных дорогах, по которым так хорошо ходить босиком, о рассыпанных по траве росинках, о румяно-яблочных утрах и медовых песенных вечерах с коростелями, зарницами, неугасными зорями.

– Скоро, поди, Петюшка, уйдешь от нас? – спросил работник.

– Недельки через две, а то и раньше!

– Что же ты, болезный, делать-то будешь? – пригорюнилась Домна.

– Жить буду. Получу я за пастушество пять мешков картошки, капусты, огурцов, сукна на костюм, денег и пойду в город. Там газетами буду торговать, а может быть, и в школу поступлю. Хочу в ремесленную. В наше время ремесло надо знать.

– А чей ты будешь? – опять спросил работник затуманенного сумерками Петьку.

– Ничей. Сам по себе. Ни отца, ни матери не знаю. Я уже давно один живу.

– Си-и-ротиночка… – по бабьей своей жалости протянула Домна.

– И тебе не жалко, что ты один на свете мытаришься?

– Не. Я уже большой.

В это время пришел Семен, потирая руки от вечернего холода.

– Зябко, – сказал он и уселся на полу.

– В жизни я не пропаду, – продолжал Петька, – у меня метинка есть!

– А где она, эта метинка-то? – спросил сторож.

– Тута вот!

Петька показал на подбородок. Все молча пощупали свои подбородки и вздохнули.

– А у нас и нет этой метинки… Вот жалость-то, прости Господи!..

Окно беседки стало черным, и по небу побежали звезды. Работник хрустко зевнул и сказал:

– Пора на боковую!

Все вышли на крыльцо и молча посмотрели на шуршащий сад и на небо, по-осеннему просторное, пронзенное четкими звездами.

Одна из звезд оборвалась с неба и ярко упала. Домна вздохнула и перекрестилась:

– Чья-то душенька с телом рассталась… Помяни ее, Господи, в селениях райских…

Работник и Домна, шурша опавшими листьями, пошли к дому. В саду остались лишь Семен да Петюшка.

– Тебе не холодно босиком-то?

– Не. Я закаленный!

Перед сном обошли все дорожки сада. Около беседки, в которой они ночевали, Петюшка остановился.

– Дедушка Семен, ты меня прости, что я над твоею бородой надсмеялся.

– Ну, ну, ладно, Петюшка. Так, говоришь, что ты с метинкой родился?

– С метинкой, дедушка.

– Не пропадешь в жизни?

– Ей-Богу, не пропаду!

– Ну, дай тебе Царь Небесный всякого на земле благополучия. Только не будь в жизни спорым. К жизни надо подходить тихонечко, как к горячей лошади. Помни стариковскую заповедь: «тише едешь, дальше будешь».

Петька помолчал немного и строго возразил:

– По моему разумению, дедушка, в жизни надо быть горячим и быстрым. Тихо ездить никак не возможно. Тише поедешь, каждый тебя обогнать может. Теперь даже и курица быстрее ходить стала. Пойди она как в твое время, так ее машина раздавит.

– И то правда, но все же стариков слушать надо!

– Ты меня, дедушка, прости, но я размышляю так: стариков слушать надо, но поступать по-своему!

Семену хотелось обидеться на Петькины слова и дать ему подзатыльника, но вместо этого погладил его по голове и подумал: «Как бы не напутать ему в жизни своими советами. Ишь он каким заголовистым уродился! Помолчу лучше…»

А вслух заметил:

– Это ты… насчет этих смыслов правильно рассудил…

Когда Петюшка заснул в беседке рядом с яблоками, то Семен долго сидел около его изголовья и думал: «Жизнь-то, Господи, как шагнула! Ребята-то ноне как старики рассуждать стали. К лучшему это, Господи, али к худшему? Ишь ты, шалыган, – тихо улыбался Семен, – иному, говорит, и шестьдесят лет, да разума нет!..»

В окно было видно, как по небу промерцала падающая звезда. Вспомнились слова Домны: «Чья-то душенька с телом рассталась…»

– Так и мы, как эти звезды-паданцы… Посветили на Божьем свете, и хватит. Пусть зреют новые звезды… Все должно иметь место свое и черед свой… А мальчонке-то, поди, зябко спать…

Семен снял с себя шубу, покрыл ею уснувшего мальчика и с содроганием подумал, что он согревает новую жизнь, нежное семя Господне!..

– Спи, Петюшка, спи, заголовистый мужичок!

Юродивый Глебушка

Дурачок, или, как мать прозывает, Божий рощенник, Глебушка – отрасль оскудевшего купеческого древа. Недавно в ночлежном доме умер от пьянства родитель его Илья Коромыслов, бывший владелец винокуренного завода. На старом загородном кладбище стоят тяжелые гранитные памятники, под которыми упокоились гремевшие когда-то на всю губернию своим богачеством и диким озорством Глебушкины предки.

Плывучая людская молва твердила, что прадед Глебушки со своими сынами держали постоялый двор на проезжей дороге, опаивали смертным зелием заночевавших постояльцев, грабили их, а тела якобы бросали в глубокие болотные трясины. В десяти верстах от города, в синих лесных затишниках лежат эти болота и прозываются «Мертвецкими». Старожилы города, проходя мимо надгробных памятников, останавливаются и читают высеченные на них Христовы слова: «Блажени плачущий, ибо они утешатся…»

– Ишь ты, плачущий! – бурчат старики, раздумно поглаживая бороды. – Знаем, знаем, о чем плакал старый черногрешник… Забеременевшую дочку свою ножищами по животу топтал и в погребе на цепи ее держал… Там она, страстотерпица, и померла в затемнении разума…

Старики показывали на могилу замученной девушки, зарытой по приказу отца вне фамильной ограды, у кладбищенской стены, рядом с крапивой и бурьяном. Над ней обветрившийся осьмиконечный крест, склонившийся набок. Долгое время на кресте была надпись: «Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей», и слово «утроба» было написано крупными буквами.

Старики читают другую надпись на фамильной гробнице: «Блажени милостивии, яко тии по-миловани будут…»

– Знаем, знаем этого милостивца, Карпушку Коромыслова! Не одну душу по миру пустил! По слезам да кровушке людской, как по ковру, ходил да еще посвистывал,, милостивец этот!

«Блажени чистии сердцем, ибо они Бога узрят».

– Ну, навряд ли этот узрит! Завод поджег, чтобы страховку получить. Во время пожара десять человек работников сгорело… Страшенный пожар был! Спирт горел. На каторгу не угодил! Краснобаи адвокаты спасли. Но от людского суда спасся, а Божьего не избег!., Пьяным упал в негашеную известь, когда новый завод строил…

Последним лежал здесь спившийся Илья Коромыслов. Памятника над ним не было. Упокоился под простым, слаженным самоделкою крестом из тонких березовых стволов…

Старики крестились на эту могилу и тихо поминали:

– Дай ему, Господи, легкое лежание! Этот нищетой да слезами омыл себя перед Богом… Добрый был! Бедноту да голь кабацкую ублажал – все до згиночки им отдал! Нищим по рублю давал. Ночлежный дом построил и сам же туда попал, когда в одних опорках и кафтанишке остался. Напьется, бывало, пьяный и всем проходящим в ноги кланялся: «Помолитесь, – говорит, – за грешный, окаянный род наш!»

Да, оскудел род, оскудел… Вьюгой прошумела знатная фамилия! Вот уж истинно сказано: «Богатство – вешняя вода, пришла и ушла». Остался лишь маяться на земле за грехи родительские Глебушка скорбноглавый!..

Глебушка питается Христовым именем. В стужу ночует с нищими в ночлежном доме, а летом на церковной колокольне, в поле, в городском саду, а раз видели его поутру свернувшимся калачиком около могилы отца. Глебушке за тридцать лет. Лицо обветренное, широконосый, брови срослись, рот разинут, голова нестриженая, на щеках и подбородке золотистая поросль, около виска сизый желвак. Ходит по улице, руки по швам, часто останавливается и к чему-то прислушивается, склонив голову на левое плечо. Тихо про себя улыбнется, погрозит кому-то пальцем и опять пойдет солдатским шагом, отдавая честь встречным городовым и солдатам. Зиму и лето всегда в кафтанчике синего поблекшего сукна, опоясанный веревкой. На голове подаренный кем-то в насмешку высокий дырявый цилиндр, на ногах тяжелые опорки от мужицких сапог. Любит провожать покойников на кладбище и плачет по ним навзрыд, кто бы они ни были, знакомые или чужие.

Назад Дальше