В подобных подержанно демисезонно-линялых красках я наблюдал его лично своими мальчишескими любопытными, все-то примечающими глазами несколько дней назад после новогодней интернатской елки. Это родная бабка Нина под своим личным приглядом позволила непутевому зятьку пообщаться со своим единственным внучком, именно - внуком, а не сыном этого путешествующего прощелыжки.
Впрочем, сама бабка Нина обозначала своего непоседливого крепыша и двоечника еще точнее: сынка.
- Вот, Илюшка, гляди и запоминай! Вот каковы хоромины у моего сынки, моей кровинки. Гляди - вот евонная кроватка, вон она как застлана покрывальцем расписным. Полотенчико, вишь, тоже, стало быть, сынкино. А ты думал! Погляди, ты погляди, тумбочка, какая справная, крашеная, совсем что магазинная, Ты, сынка, гляди у меня, не думай царапать всякие слова. Потому что добро-то казенное, государственное. Береги и пользуйся. Это тебе государство наше советское пожаловало. А потому что не зазря бабка твоя спину трудила-горбатила!
- Нин Ванна, вы б добришко казенное не очень-то... Вы б лучше моего... Ну вашего, вашего! Безусловно, кто говорит. А вы думаете, Вольдемару здесь сладко? Вольдемар, признайся папе, тебе среди этих чужих детдомовских покрывал и крашеных тумбочек сладко? А? Нет, тебе сладко жить? Вольдемар, тебя родной папа спрашивает: тебе нравится вот тут, в этой, а? В приютской постели спать маленькому мальчику... Нин Ванна, сударыня, вы Диккенса не читали! А я к вашему сведению... Вольдемар, ты по ночам плачешь? Ведь плачешь горчайшими слезами, я знаю. Ты, Вольдемар, молчи, я знаю...
- Он знает! Шибко грамотей, как же, ученый! Не чета нам-то, простым людишкам. Постелька, вишь, ему не поглянулась! Чистенька такая, полотенчико вон! Ученый, а все равно, что бестолковый. Сынка мой в интернат определен, не в детский дом. А потому у него родная бабка существует, которая раз в месяц плотит, чтоб сынка по-человечески спал, чтоб в пригляде, под присмотром чтоб, да! Чтоб наук набирался. А потому как здеся сытно и вон батареи отопительны. Потом сынка бабке спасибочки скажет. А бабка уж в могиле будет... А все одно услышу, потому как благодарность от моей кровинки. А тебе, беспутный, здеся больше нечего, ты здеся чужак!
А я глядел во все глаза на дядьку, тощеватого, с рассыпчатой ржавой бороденкой, бледного, как после гриппа, совсем не похожего на Вовкиного отца, потому что сам Вовка в жизни толстенький, румяненький, и наша пацанва сразу окрестила его Пончиком.
В самом деле, его нельзя отличить от настоящего аппетитного домашнего пончика, а еще он вылитый Пончик из книжки про приключения Незнайки. А сам Вовка, конечно, буйненький, но зато незлобный, и совершенно бесстрашно брал в руки мышей, жуков, коричневых егозливых тараканов. Вовка совсем не обижал живность, он гладил их и приговаривал:
- У-у, мой тараканище, у-уу, мой любимый и самый умный та-раканище! Какие у тебя усищи замечательные, у-уу!
И всегда потом отпускал на волю, даже если и поносит где-нибудь в спичечном коробке или просто в кармане, если вдруг с мышонком подружится. Звери его не страшились, они с примерным зверским аппетитом поедали хлебные крошки, которые постоянно водились в его карманах.
И еще, я что-то не помнил, чтоб Вовка ревел, да еще такие показательные густые сопли распускал. Вовка никогда не давал им волю, он постоянно швыркал носом - в то время, как некоторые слабосильные пацаны маялись на постельном режиме в изоляторе - это, когда наступала обычная ежегодная эпидемия гриппа.
А Вовка со своими шафрановыми щечками-яблочками все не температурил, а только бодро и неунывающе шмыгал носом. А если чихал, то, как бы, между прочим, и все равно с бойким хулиганистым задором.
А вот сама бабка Нина точь-в-точь вылитый Вовка, только что без румяных яблочков на щеках, то есть на их месте красовались другие, антоновские, слегка пожухлые, подвядшие, но все равно упругие, даже мясистые на любознательный взгляд мальчишки.
Да, я с удовольствием разглядывал взрослые, в особенности пожившие, пожилые лица. Пожившие лица почти всегда прелюбопытные и занимательные, с всякими складками, мешочками, бородавками, прожилками, изморщиненные, волосатые или в каких-то редких пегих перьях.
Я как бы попадал бесплатно в музей с одними портретами, - портретами поживших мудрых людей.
При таком беззастенчивом, бесплатном любовании я никогда не отожествлял эти многопожившие лица со своей будущей, через много-много лет физиономией, с этой гладко-розовой кругляхой, которую по утрам мне порою удавалось приметить в умывальном зеркале и, которая мне порою ужасно не нравилась: глуповата, бессмысленна, немужественна, вместо прически позорный огрызок, который называется солидно - чуб!
Чу-убчик, вот что это такое на моей обстриженной под "бокс" головушке, а уши... С подобными лопоушными украшениями на улицу показываться неприлично, а их приходится носить каждый божий день. Носить при девчонках, при Людке Ивановой.
Нет, лучше в это предательское зеркало не таращиться, а то, вновь узрев свои родимые лопушки, которые совсем ни к месту начинают полыхать пионерским костром, выдавая со всеми потрохами малолетнего хозяина, все его тайные влюбленные помыслы насчет Людки Ивановой...
А Людка выбражулисто круглит свои прекрасные серые глаза, отмахивает со своего чудной лепки лба густущий русый чуб, отмахивает своим чудным лично ее жестом: пальчиками обеих ручек, и что-то такое усмешливое говорит, почти пропевает мне, пойманному на месте тяжкого преступления: исподтишка любовался своей тайной избранницей, своей недотрогой Синеглазкой, недотрогой, исключительно для меня, конфузливого балбесика, позволяющего себе, своему неопытному подскакивающему сердчишку, лишь немо внимать издали, любоваться - и люто, до слезных спазм, ревновать.
Ревновать до помрачения в глазах...
Это когда Юрка Стенькин со своей приближенной гопкомпанией зазывали несколько безоглядных, легкомысленных (и Людку в том числе!) одноклассниц в нашу спальню и начинали предаваться похотливым суррогатным игрищам (черт его знает, какая такая похоть в восемь-девять годков, - так, хулиганистые, подражательные, ребячьи шалости).
Валили игриво и игристо повизгивающих девчушек на сиротские кровати в расписных покрывалах, задирали по-свойски платьишки казенные и лазили грязными пальцами (или делали вид, что непременно пролезут) куда-нибудь в трусишки для мужского изучения, чего там девчата ("девки") прячут-скрывают, - все-таки любопытно, а, пацаны? И чего они, дурочки, визжат, щекотно, что ли? Наверное, специально притворяются. Хотя все равно конфузно и самим любознательным, а поверженным Людкам и Катькам тоже конфузливо, но им всем странно интересно и волнительно участвовать в этих редких совместных щекотливых шалостях.
Я, если оказывался на эту несчастную для меня минуту в спальне, стеснительно оторопело замирал где-нибудь в дальнем углу и почему-то не решался уходить, но все равно потом, неторопливо, солидно собирался и, взросло-надуто усмехаясь на повизгивающую кучу-малу, уходил по своим делам.
Например, придумывал для себя рядовой подвиг: пробраться в столовку, выпросить что-нибудь вкусненькое у сердито-сердобольных поварих, на худой конец прихватить черную горбушку хлеба вместе с солонкой, а, взяв, сколько надобно соли, саму фарфоровую посудинку оставить где-нибудь на подоконнике: дежурный воспитатель подберет и отнесет обратно, а, раздобывши дольку чеснока, да натереть им поджаристую хрусткую корочку...
Случалось, раздобывал и ржаную краюху, и соль, и еще не окончательно усохшую желтую вяловатую чесночину и уединялся в чужой добропорядочной спальне, а лучше в умывальнике, на подоконнике с бесстрашным Пятнадцатилетним капитаном, или с веселым хулиганистым задирой Незнайкой, который чудесным образом брякнулся в жутковатый лунный город Давилон... А потом я наталкивался на любителя шашечных битв, и мы, все, напрочь позабыв, сражались до ужина.
Но все равно, засыпая на своей привычной казенной подушке, мои глаза вновь вызывали в моей ревнивой мальчишеской памяти скверные картинки, в которых бесцеремонно щупали, изучали мою тайную любовь, отличницу Людку Иванову.
Ставши окончательно взрослым балбесом, и, вглядываясь в эти волшебные детские зеркальные осколки, в которых натыкаешься на свою первую влюбленность, я пытаюсь с холодной усмешкой анализировать свою тогдашнюю непротивленческую позицию. И ведь чрезвычайно страдающую позицию - этакий маленький надутый мазохист, с рубиновыми "запрещающими" сигналами-лопухами на стриженой башке.
Спрашивается, с какой стати позволял себе этакую пассивную паскудность, - взял - и врезался в эту нечистую кучу-малу, понадавал тумаков увесистых - все-таки слыл пацаном не слабосильным, вторым силачом класса по праву считался, вполне мог и словом своим авторитетным приструнить не в меру вошедших в боевой задор-раж петушков-исследователей.
Однако в подобные щекотливые минуты, когда Людка почти счастливо заливалась тонким девчачьим смехом, переходящим в женско-истерический, если изыскатели-изучатели чересчур долго нахальничали в своей любознательности, - в эти нечистые минуты моя авторитетная воля давала слабину.
А по честному - так напрочь скисала.
А скисала мальчишеская воля по простой причине. Куда ни кинь, но все забавы-шалости строились на добровольстве. Людка добровольно "отдавала" свое, в общем-то, неоформленное (ведь славянской, неспешно зреющей породы) девчоночное тело сопливым сладострастникам.
А, впрочем, какое в те младостные годы могло возникнуть, возбудиться сладострастие? - так, обыкновенное обезьянничание, возведенное в мальчишескую доблесть. Хотя, черт его знает, возможно, и тогда уже присутствовали мужественные намеки предполагаемой чувственности.
По всей видимости, намеки присутствовали и в моем организме, а больше в воображении. Точнее - в довоображении.
Вообще, тогдашний интернатский ребятишка проходил домашний школьный урок в большинстве своем в коммунальной аудитории, - до поступления в интернатскую бурсу спал-ночевал не только в одной единственной комнате, на одних маломальских метрах - случалось и в одной постели с родителями или сожителями родителей, у стеночки притулясь, помимо своей воли любопытничал, затаившись мышкой, в моменты, когда взрослые, бегло удостоверившись, что ребенок примерно сопит, видя ребеночьи сновидения, принимались играть в свои взрослые игрушки.
Да, интернатская ребятня была осведомлена о взрослой ночной жизни взрослых намного обстоятельнее некоторых их сверстников, живущих всегда дома и имеющих свои отдельные детские комнаты и метры.
Разумеется, и моя осведомленность о ночных обязательных забавах родителей была почерпнута не из французской детской сексэнциклопедии, которую по тогдашним ретроградским советским замшелым морально-этическим соображениям не распространяли среди малышни.
Еще, будучи в самом ангельском возрасте, обладая, как и почти все детишки, прямолинейным, бесхитростным любопытством, я заинтересовался ночными проблемами родителей.
Вдруг в последние месяцы моей пятилетней жизни меня стали занимать эти ночные родительские бдения; не позволяли мне, внезапно отчего-то проснувшемуся, вновь сладостно привычно провалиться в беспамятство до самых радостных бодрых утренних лучей солнышка, а еще лучше, снова погрузиться в чудесный космический сон, где вместе с бесстрашными космическими дворняжками и таким добрым Юрием Гагариным я храбро лечу в ракете вокруг странно маленькой голубой Земли. Лечу, лечу...
И совсем некстати пробуждаюсь!
Открываю глаза и недовольно пялюсь в серую бесформенную чернь комнаты. Недовольно кручусь на своем кочковатом диване (он лично мой только ночью, а днем на моем любимом лежачке даже чужие сидят, которые гости или толстушка бабка Глаша, - соседка по коммуналке, - притащит мои любимые блинчики с ложкой сметаны и, как рассядется на целый час, прямо весь продавит!)
Кручусь, больно тыкаюсь сонным подбородком в ледяную коленку, - а ледяная потому, что насквозь промерз и никак не отыщу своего личного детского одеяла. Оно у меня ватное, простеганное и сплошь в цветках, как лесная опушка, оно как раз по моему росту и слегка на вырост, зато пододеяльник настоящий, взрослый, хотя и полуторный. Его мама пробовала подкалывать пимками-булавками, чтоб превратить по моему росту, но однажды утром обнаружила, что одна большущая пимка расстегнулась! и всю ночь ребенок спал, господи!..
И поэтому сейчас мое детское цветочное одеяло специально прячется во взрослой необъятности пододеяльника, и оно, гадство такое! постоянно сбивается в комок и нарочно теряется в этом белом мешке, а во сне, когда я в ракете или еще где-нибудь героически путешествую с Маркизом-карабасом, которого защищаю от дядьки Черномора, я запросто сталкиваю этот негреющий комок на пол (во сне я почему-то вертлявый), а сам постепенно превращаюсь в плотный, холодный, сопящий и совсем не аппетитный кренделек.
В общем, потаращившись в темноту комнаты, я свешиваюсь, быстро-быстро нашариваю что-то похожее на одеяло, еле-еле натягиваю его комкастое, бесформенное и еще холоднющее, как бы подлезаю под него, бряцая всеми своими ледяными кренделями, и вроде уже согреваюсь, отходя душою в нечто призрачное, чудесно обыденное, сновидческое, и, едва обогретый, вдруг цепляюсь слухом о какие-то посторонние, не сонные умиротворенные, то есть непривычно домашние ночные звуки; сонно лениво сторожу их, исходящие от кровати, где должны спать взрослым крепким сном родители.
Между тем звуки равномерны, почти убаюкивающи, но все равно неприятно скрипучи и особенно странны и невразумительны для моего насторожившегося уха, для моего сонного пятилетнего сознания: зачем эти скрипы и повизгивания старых сетчатых пружинок посреди ночи?
Вместо того, чтобы сладко заснуть, я прислушиваюсь: а что же делается за кирпичными стенами, у соседей? И в самом деле, я слышу невнятный жалобливый говорок соседского дяденьки, - это, наверное, взрослый сын бабушки Глаши опять хорошо выпивши, и опять на кухне рассказывает о своей разнесчастной и подлой жизни нашему другому соседу - дяде Грише.
У дяди Гриши вместо настоящих человеческих зубов - сплошные железные и блестят, как шишечки на родительской кровати. А когда дядя Гриша улыбается - а бабка Глаша говорит, что он ощеривается, - железные зубы так сверкают, что становится немножко страшно.
А после получки дядя Гриша матом ругается со всеми взрослыми в квартире, и все сидят по своим комнатам, а дядя Гриша совсем одинокий на кухне с поллитровкой водки. И сидит весь седой какой-то, как дедушка, и скрипит своими нечеловеческими зубами.
А маме всегда что-то понадобится на кухне, и она просит меня.
И я как бесстрашный разведчик крадусь на кухню и совсем немножко потрухиваю, совсем чуть-чуть, потому что мама твердо уверена:
- Дядя Григорий, несчастный парень, но детей он любит. Ему бы своего собственного, глядишь, и человеком... Ведь затянет окончательно. И так все здоровые по тюрьмам, по лагерям... Ему бабу хорошую найти! А так... Ну ладно, сынуль, ты иди, иди. Тихонечко так. И то посиди, поговори с дядей Гришей. Совсем одинокая душа у парня...
Но все равно, я недолго недоумеваю всяким ночным родительским скрипам и невнятным отрывистым застеночным взрослым разговорам, потому что я имею обыкновение прикрепко дрыхнуть по ночам нормальным мальчишеским сном, в которых и ужасные вещи случаются, и веселые приключения, и космические.
Особенно приятно носиться во сне и вдруг просыпаться - дома. Только проснулся, еще не открыл глаза: и уже знаешь, что спишь на своем диване. А мама, как настоящая царевна-засоня, спит сладким сном, и спит совсем одна, потому что папы совсем нет... Потому что был бы папа живой, я бы ни в жизнь не узнал, что такое интернатская казенная подушка. А вылечить его не смогли в больнице, и прокормиться нам с мамой на одну ее зарплату очень недостижимо.
И мама нашла другую работу, на которой платят много, но зато маме приходится часто ездить в дальние края, чтоб, в конце концов, по-человечески жить и не зависеть от жалости маминых родственников и папиных тоже.
Мы с мамой всегда были чересчур самостоятельны, но для нас самих наша самостоятельность не казалась чрезмерной, наоборот - очень даже естественной.
И потому я, интернатский бурсачок, окропляя казенную наволочку ночными сиротскими соплями, все-таки на утреннюю зарядку вскакивал вполне в бодряцком настроении, потому что жалость моя ночная вся высохла и впиталась подушкой, которую я уже давно настропалился взбивать и устанавливать казенным конусным сугробцем на самолично прибранной и застеленной кровати.
А еще меня всегда подгонял и вдохновлял горяченький завтрак, еще предстоящий и потому-то чрезвычайно желанный, манящий, возбуждающий мою фантазию голодного волчонка, - и тут совсем некстати водой какой-то гад облил! Прямо всю майку, гад такой! И в трусы набежало сразу же...
И на мой законный, справедливый интерес:
- Тебе что, по шее захотелось?! А? - во всю мыслимую ширь распах китаезных заспанных глаз Юрки Стенькина.
Юркины распахнутые щели чисты и совершенно не возмущены моим суровым нешутейным предложением наладить по шее, - в этих нахальных глазах открытый немой вопрос: за что ему, Юрке, такая несправедливая немилость от второго силача класса? А?
Но я-то прекрасно осведомлен о Юркиных исподтишка доблестях. Юрку лучше пирожным обдели, а позволь содеять какую-нибудь липкую пакость ближнему, чтоб пацан возмутился, голос подал, кулаком замахнулся, угрожая его сиротской неприкасаемой физиономии.
Ну, сами посудите, как теперь прикажете в мокрой майке и прилипших замоченных и единственных трусах влезать в школьную интернатскую униформу, а за окном совсем не лето. За красивым узорчатым окном тридцать ядреных сибирских январских! А вос-питалка, углядевши, что её подопечный шляется с голым пузом и отмокшими штанами, непременно учинит неправедный тоскливый воспитательный допрос с пристрастием.