Лицо девочки сузилось, сжалось, под круглыми темными зрачками словно выступила влага.
Она дала руку человеку в сером, который олицетворял для нее судьбу. В другой руке она уносила плюшевого мишку.
На лестнице Симон почувствовал большее волнение и большую вину, чем после крушения Руссо, Шудлера и даже смерти собственной матери.
Выйдя на улицу, Люсьен бросила плюшевого мишку в ручей.
– Это для бедного мальчика, – сказала она.
Она не плакала.
Симон отвез ее обратно к Сильвене, а та – в доминиканский монастырь.
И отношения между Сильвеной и Симоном продолжались как ни в чем не бывало.
8
Бо́льшую часть состояния Жаклин и все, что должно было отойти потом ее детям, поглотил крах Шудлера.
Жаклин боялась, как бы это полуразорение не повлекло за собой тяжелых последствий в ее семейной жизни. Но ничего не произошло. Габриэль, как раз наоборот, стал держаться еще теплее, еще внимательнее, еще раскованнее, и во всем, что касалось их отношений, месяцы, последовавшие за катастрофой, были, несомненно, самыми счастливыми в их совместной жизни.
Вероятно, Габриэль никогда не любил бы по-настоящему Жаклин, если бы она с безотчетным постоянством не культивировала в нем ревность к покойному. Иные невольные или полуневольные кокетки умеют разбудить страстные чувства в мужчине, отдавая ему лишь свое тело, а взгляд или улыбку всегда посылая кому-то другому.
Но когда любовь зиждется на острие ножа, именуемого ревностью, удовлетворяют ее только победы гордыни. Таким образом, все, что могло умалить имя Шудлера, очернить окружавший его ореол, подточить пьедестал (во всяком случае, так думал Габриэль), на котором возвышалась память о Франсуа, принималось бывшим офицером как божья милость. На фоне крушения империи на авеню Мессины Габриэль вырастал в собственных глазах. Теперь Жаклин уже не сможет сказать ему – чего, впрочем, она и так никогда, ни при каких обстоятельствах, даже в минуты гнева себе не позволяла – слова, которые он всегда боялся услышать: «Но ведь вы не отказываетесь жить на то, что мне оставил Франсуа».
И Габриэль оказался в том парадоксальном положении, когда, женившись на Жаклин из-за денег, он был счастлив, что она частично разорилась.
Все же у него хватало такта придать своему удовлетворению видимость спокойного понимания. «Разве мы объединились не для того, чтобы делить и радости, и горести?» – казалось, говорил он Жаклин. И такое великодушие не могло оставить ее равнодушной.
Кроме того, впервые после отставки Габриэль был чем-то занят. Утонув в бумагах, Жаклин в конце концов свалила все на плечи мужа.
– Ах! – время от времени восклицала она. – Если бы бедняжка Полан была с нами – ведь она все знала и превосходно помнила, – она бы так нам помогла.
Но старая секретарша де Ла Моннери и Шудлеров, которая всегда появлялась в минуты горя, умела составить извещение о кончине и обрядить покойного, умерла четырьмя годами раньше от цирроза печени.
Работа Габриэля заключалась главным образом в визитах к адвокату, к агенту по обмену, к новому банкиру, занимавшемуся процентами, и в постижении – с помощью финансистов – вещей, в которых он не понимал решительно ничего, но хотел обо всем этом рассказать Жаклин, с завидной уверенностью преподнося решения, принимаемые якобы главой дома.
Он потерял на этом много времени, зато приобрел немалое влияние. Жена то и дело благодарила его взглядом, молчанием, пожатием руки, поцелуем.
Все это время семейство почти безвыездно жило в Париже, на улице Любек.
И в некоторой степени вследствие этих событий Габриэль приобрел уважение в глазах госпожи де Ла Моннери.
– А знаете, бедный вы мой Габриэль, – однажды призналась она ему, – ведь я была против первого брака Жаклин. С банкирскими семьями связываться опасно – рано или поздно все кончается крахом.
И Габриэль, который никогда не думал, что когда-либо сможет получить одобрение в глазах старой дамы, стал тотчас придавать этому большое значение.
Семейству Де Воосов было еще очень далеко до стесненных обстоятельств, и их образ жизни нисколько не нарушался, – они ни в чем не изменили его.
Наследство дяди генерала и дяди дипломата, состоявшее из именных ценностей, могло быть полностью возвращено. Конечно, это была капля в море по сравнению с потерями, учитывая к тому же чудовищное общее падение курса акций. Но с другой стороны, в одном из лондонских банков хранился сейф с золотом, оставшийся нетронутым: наверняка забывчивость барона Ноэля.
Ко всему прочему, для успокоения Жаклин имела в своем распоряжении гигантскую земельную собственность – Моглев, которую она должна была получить в кратчайший срок и на доход от которой она уже безбедно жила шесть месяцев в году. Напрасно управляющий и нотариус время от времени говорили ей: «Обратите внимание, госпожа графиня, на ферме в Пюйроме вот-вот придется делать ремонт… На земли Вашри есть уже одна закладная», – тысячи гектаров леса и сельскохозяйственных угодий не так просто пустить по ветру.
Габриэль, утомившись за несколько месяцев от проникновения в смысл занятий делового человека, с триумфом принес однажды Жаклин точный перечень ценных бумаг, оставшихся в ее портфеле, и оценку всего, чем она владела; глядя на эту нумерацию, колонки цифр, аккуратные, прочерченные красными чернилами линии, Габриэль испытывал то же благостное чувство порядка, правильности и совершенства, какое он испытывал когда-то, производя смотр своему эскадрону.
И в точности так же, как подобное благостное состояние духа толкало его вечером после строевого смотра к карточному столу, где он проигрывал в покер все жалованье, или вдохновляло на пьянку до рассвета, оно породило в Габриэле желание купить себе новую машину, в чем Жаклин не могла ему отказать.
Он выбрал машину из числа самых скоростных и самых роскошных – с особой формой кузова и чудной красной кожаной обивкой; правда, мотор у нее был на три лошадиные силы слабее предыдущей, но зато, как объяснял Габриэль, это дает возможность экономить на бензине.
С тех пор он только и занимался новой игрушкой, снова стал каждую минуту без всякой надобности поглядывать на часы; он жил в ожидании конца июня – даты самой важной и для Жаклин, и для него – годовщины смерти Франсуа.
Габриэль ждал приближения этого дня, как больной лихорадкой, считающий, что он излечился, думает о приближении периода, когда обычно у него начинаются приступы, – с той же смесью опасения и надежды.
На неделе, предшествовавшей годовщине, Габриэль заметил, что у Жаклин так и не появилось отсутствующего и сосредоточенного выражения, какое бывало у нее в прошлые годы. Что это – естественное расслабление, когда забвение и время сыграли свою роль, или Жаклин делала над собой усилие? В любом случае Габриэль расценил эту перемену как личную победу. Он не отдавал себе отчета в том, что самим фактом включения тягостной даты в ряд событий своей жизни он признал собственное поражение. Ни с той ни с другой стороны не было произнесено ни слова, напоминавшего о приближении этого дня.
Накануне Габриэль и Жаклин попрощались чуть поспешней обычного, не посмотрев друг на друга, ибо каждый знал, о чем думает другой.
Разумеется, Габриэль и не собирался идти в спальню Жаклин; впрочем, их физическая близость, оставаясь столь же гармоничной, стала менее регулярной, и такое проявление деликатности со стороны Габриэля не могло показаться нарушением привычки.
На следующий день Габриэль должен был понять, одержал ли он в самом деле победу над мертвым.
Утром, спустившись к завтраку, – ибо после «разорения» на улице Любек стали придерживаться английской манеры завтракать в столовой, что отнюдь не оправдывалось соображениями экономии, даже если говорить о работе слуг, ибо ритуал усложнялся необходимостью подать в спальни early tea[29], но это предполагало соблюдение нравственных норм, – Габриэль с удивлением не увидел Жаклин.
– Она пошла на заупокойную мессу – сегодня годовщина Франсуа, – объяснила госпожа де Ла Моннери.
– Ах да! Конечно же. Естественно! – отозвался Габриэль.
– Что? Что вы говорите?
– Я говорю – естественно, – громче повторил Габриэль, искренне так полагая.
– Да… Но, вы знаете, – продолжала госпожа де Ла Моннери, – это ведь делается потому, что так принято. Так и я раз в году заказываю мессу в память о моем муже. За ту радость, что он мне подарил, я считаю достаточным вспоминать о нем раз в году. Что? Кто там?.. Войдите!
Жаклин опоздала совсем немного. Лицо ее было вполне спокойно – ей удалось очень быстро принять надлежащий вид.
– Дождь льет как из ведра! – сообщила она. – Я вся вымокла. В самом деле, для июня… Мне еще надо поехать на кладбище, но в такую погоду!..
Она произнесла это таким тоном, будто речь шла лишь о какой-то скучной обязанности.
Она произнесла это таким тоном, будто речь шла лишь о какой-то скучной обязанности.
– Я отвезу вас, – без малейшей заминки предложил совершенно естественным тоном Габриэль.
– Да нет, ну что вы, милый, я не стану вас об этом просить!
– Да, правда, уверяю вас! Так же гораздо проще!
В этом напыщенном обмене любезностями Жаклин легко дала себя уговорить, ибо тоже хотела убедиться в том, что Габриэль окончательно излечился от своей прежней болезни.
Таким образом, сразу после полудня Габриэль привез ее к воротам Пер-Лашез.
– Я на минутку, – сказала она.
Габриэль машинально взглянул на часы. Жаклин купила охапку цветов и исчезла.
Когда через полчаса она вернулась – аллеи на большом кладбище очень длинные, к тому же Жаклин не сразу нашла садовника, которому ежегодно давала чаевые, к тому же белая ваза, куда она обычно ставила цветы, разбилась, – Габриэля в машине не было.
«Он решил не терять времени и сделать покупки», – подумала она. Внимание ее было еще всецело поглощено усилием, какое ей пришлось над собой сделать, чтобы, пока она стояла на коленях у могилы, сдержать слезы, которые мог бы заметить Габриэль.
Она села и стала ждать.
Пальцы ее, стараясь найти занятие, поглаживали оленье копыто, висевшее на ветровом стекле. Но это было не копыто слепого оленя: тот трофей Габриэль велел приделать к дубовой дощечке, куда по традиции прикреплялась медная пластина с датой и обстоятельствами охоты. Копыто, висевшее в машине, принадлежало оленю, взятому в один из самых счастливых дней их помолвки, когда Жаклин и Габриэль охотились бок о бок, почти наедине. Надрезанная кожа над ним была теперь жесткой и загибалась, как бычья жила.
– О! Хорошо, что господин граф держит это под рукой, – говорил Лавердюр. – Когда ездишь по ночам, никогда не знаешь… А лучшей дубинки и не найти. Я вот тоже всегда вожу с собой в грузовичке.
Однако Габриэль держал этот талисман в своих сменявших одна другую машинах лишь из уважения к воспоминаниям. «Пока он играет в эти игрушки, он меня любит», – думала Жаклин.
Но по мере того как текли минуты, в ней скапливалась смутная тревога, смешанная с раздражением. «В самом деле, он издевается надо мной. Где он может быть?»
Прошло полчаса, потом еще четверть, и наконец появился Габриэль: лицо его налилось кровью, на скулах ходили желваки, кулаки сжались. Он резко рванул дверцу.
– А! Вы тут! – произнес он, не глядя на Жаклин.
Сиденье было выдвинуто вперед. Габриэль отпихнул его, стукнув ногой по великолепной красной коже. От него сильно пахло анисовой водкой.
У Жаклин будто похолодели лицо и руки, и она закрыла глаза.
«О-о! Ну вот! Все пропало. Теперь – все сначала, – подумала она. – Ох, это моя вина. Как я, дура, могла поверить… Что ж, тем хуже для меня…»
Габриэль трижды пытался завести мотор, прежде чем двинулся с места. А потом пустился по скользким, забитым машинами улицам, не сбавляя скорости.
– Габриэль, прошу тебя, я думала, все уже прошло, – сказала Жаклин самым ласковым, самым нежным, самым умоляющим тоном, на какой была способна, положив руку на локоть мужа.
– Да, и я тоже, – крикнул он, – я тоже думал, что все кончилось, что это кончилось!
Высвобождаясь от руки Жаклин, он сделал резкий зигзаг и продолжал дальше неуклюжий, леденящий душу путь.
– И что же, у Шудлеров большой склеп? – спросил он чуть позже деланно безразличным тоном, за которым чувствовалась скопившаяся ненависть; а в это время машина, скользя по мокрому асфальту, задела крылом капот автобуса.
– Да, довольно большой, – ответила Жаклин, заставляя себя хранить спокойствие.
– Значит, вы могли бы с успехом перенести туда нашу кровать!
Позади них послышался треск столкнувшихся машин, но они уже унеслись далеко вперед. Тогда Жаклин, склонив голову на руки, тихонько дала волю слезам, которые сдержала на могиле Франсуа.
С этого дня возобновилось супружество втроем, где лишним оказывался то мертвый, то живой.
9
Летняя жара воцарилась в Париже. Большой приз[30] был уже разыгран, и многие уехали из города. Молодежь побогаче плескалась в бассейне Делиньи, неподалеку от площади Согласия, где воду очищали.
Однажды утром хозяйка пансиона «Эглантины» срочно вызвала по телефону профессора Лартуа в Виль д’Авре. К его приезду одна нога у Ноэля уже похолодела, стопа, багрово-лилового цвета, раздулась, ногти стали прозрачными и приобрели опасный беловато-сероватый оттенок, на суставе темнел кружок, точно гангрена отметила карандашом определенное место на теле, отданном уже во власть смерти.
Лартуа знал наизусть развитие этой болезни, когда в одном теле мертвая плоть борется с живым организмом, пожирая у него сначала ноготь, потом кусочек ткани, потом кость, а потом и всю фалангу.
Прячась за специальными терминами, которые медики употребляют не только для того, чтобы, как многие думают, в тщеславии своем возвыситься в глазах невежественных смертных, но и, гораздо чаще, для того, чтобы заслонить от больного картину болезни, Лартуа спокойно объявил:
– Ну вот, голубчик, у вас облитерирующий артериит с начальным омертвением.
Новая болезнь, проявившаяся в теле барона, имела такую же, что и прежняя, природу, такую же атеросклеротическую основу. В голове это были задубевшие, сжавшиеся сосуды, которые плохо питали серое вещество головного мозга; в ноге – закупорка бедренной артерии, которая плохо пропускала кровь.
– Вы, наверное, страдаете чудовищно? – спросил Лартуа.
– Особенно ночью – как проклятый, – ответил Шудлер, рука его билась по простыне.
«Несчастный, могу себе представить! – подумал Лартуа. – У него уже одна нога в аду».
– Это серьезно? – спросил Шудлер.
– О да, вполне! Но мы вас вытащим, – ответил Лартуа. – Только, может быть, придется пойти на кое-какие жертвы. Да какого дьявола! Вы же видели, как бывает у других, а вы – настоящий мужчина.
Одновременно в голове у него мелькнуло: «Насколько для него было бы лучше, если бы сегодня ночью он потерял сознание и умер…»
Смертная тоска охватила Ноэля, просверлила его до мозга костей, ибо единственный и последний друг сказал ему: «Вы – настоящий мужчина» – в точности как говорят, утешая детей.
В тот же вечер Лартуа положил его в хирургическое отделение к профессору Шельеру.
Шельер был кругленький, коренастый, лысый, с несколькими прядями рыжеватых волос на затылке, изрезанным морщинами лбом, живыми голубыми глазами, всегда искрящимися под тенью бровей.
Волевые, тяжеловатые черты его лица у кого-нибудь другого могли бы выражать амбицию, властность, преувеличенное самомнение, жестокость; у него же они всегда выражали понимание и ласковую человечность.
Лицо профессора Шельера не отображало особенностей натуры: вернее, маска его отображала силу, а мы не привыкли видеть силу, творящую добро.
Когда он хватал больного за запястья – так, будто эти две точки, эти два полюса были нужны ему для того, чтобы пропустить свой собственный ток через тело ближнего, – даже у самых отчаявшихся появлялось желание жить.
Он осмотрел Шудлера. Затем в течение добрых четверти часа врачи вместе обдумывали: «Верхняя ампутация или нижняя?»
– Я ведь, знаешь, не люблю резать… или уж как можно меньше, – сказал Шельер. – Если можно спасти ему пятку, если у него есть еще шанс ходить, хотя бы немного…
– Но ты же видишь его общее состояние, – отозвался Лартуа.
– Да, конечно, конечно…
– А если потом придется отрезать выше?
– Значит, придется. В его состоянии верхняя ампутация в любом случае грозит летальным исходом. Значит, лучше с ней потянуть. Никогда ведь не знаешь!..
Луи Шельер был одного возраста и выпуска с Лартуа: их знания и репутация – у каждого в своей области – были равны.
Обращение на «ты» между двумя стареющими знаменитостями, достигшими в одной и той же области апогея славы, всегда имеет – даже если они, следуя в своей карьере слишком близкими путями, и не очень друг друга любят – что-то глубоко трогательное для тех, кто восхищается ими и учится у них.
Так, когда Лартуа и Шельер, два «главных патрона», шагали бок о бок по белым коридорам гигантского комбината по продлению человеческих жизней, все невольно замирали: санитарки, ординаторы, ассистенты.
– Чем ты сейчас занимаешься? – спросил Лартуа.
– Изучаю, – ответил хирург. – Мне кажется, я нашел, как раз для этого вида болезни, возможность спастись от страданий, избежать ампутации. Мне нужно, может быть, еще лет пять, чтобы наладить методику… может быть, и больше, но я этого добьюсь. А ты? – добавил он.
– О, я дошел до третьего тома моей «Всемирной истории медицины», и, боюсь, придется продолжать. Ты понимаешь, – продолжал Лартуа своим ироничным свистящим голосом, – когда речь идет о том, чтобы составить хронологический отчет о заблуждениях медицины со времен Библии, ибо Библия – это еще и трактат по терапии – до тебя самого, требуется некоторое время!