Дедушка, Grand-pere, Grandfather… Воспоминания внуков и внучек о дедушках, знаменитых и не очень, с винтажными фотографиями XIX – XX веков - Елена Лаврентьева 43 стр.


Однако дед всегда много читал, жаждал знаний, у него, как вспоминала мама, был живой, самостоятельный ум. Когда мог, он подписывался на научно-популярные издания, хотя зачитывался и русской классикой. В то время большой бум переживали книги, выпускавшиеся усилиями интеллигенции для просвещения народа. Большую популярность имели сытинские издания. Я помню, с какой любовью дедушка самостоятельно переплетал книги, несколько обветшавшие от долгого использования: на новые у него просто не хватало средств. В доме были, конечно, книги Горького, Толстого, Чехова, имелись и тома такого удивительного издания, как «Россия. Полное географическое описание нашего отечества — настольная и дорожная книга для русских людей. Под редакцией В. П. Семенова и под общим руководством П. П. Семенова-Тян-Шанского». Во всяком случае, во втором томе, посвященном Среднерусской черноземной области, помню дедовы карандашные пометки на полях, подробные карты, изображения жителей черноземной полосы в национальных костюмах разных регионов и народностей.

Это издание, к сожалению, пропало, однако две книги, переплетенные дедом, все же сохранились у меня до сих пор, вопреки бурным жизненным перипетиям и утратам множества других документальных свидетельств прошлого. Их легко узнать на полке: темно-синий, тканевый корешок и зеленый переплет — выбора в материалах у деда явно не было. На обложке аккуратно наклеен небольшой листок пожелтев — шей бумаги, на нем рукой деда — название книги. На одной: «Энциклопедический словарь. Издание 1924 — 27 гг. журнала “Вестник знания”». На другой: «М. Горький. Тт. XV–XVIII». То есть дед сам свел под один корешок четыре томика в бумажной обложке. Горький сегодня, понятное дело, не слишком популярен, а вот мой дед, помню, отзывался о нем с глубочайшим уважением. Знает нас как облупленных, говорил дедушка, и все, что о мещанах пишет, — правда: ведь он тоже из мещан, как и мы. Слово «мещане» в советское время сделали практически ругательным, поэтому я, видимо, удивленно взглянул на него.

— Что так? — повел бровью дед. — В Веневе кто не из крестьян был или, может, из высших сословий, тот мещанин. Горожанин то есть. Венев-то и начался как город. Он давно стоит. У нас вон, уже при мне, в одночасье церковь старинная рухнула, притом сама, от древности, поскольку ее построили в честь битвы на Куликовом поле.

Слова деда про эту церковь я запомнил точно, хотя подтверждения им пока не нашел. Мамаево побоище, то есть важнейшая для Московской Руси битва с ордынцами на Куликовом поле, после чего началось укрепление Москвы как центра русского государства, произошло в 1380 году. Между тем Венев впервые уже в 1371 году упомянут в летописи как город (то есть огороженное, защищенное от недругов место, дающее защиту своим жителям и окрестным селянам). Кстати, известна такая старинная местная легенда: когда на горе у реки Веневки похоронили двенадцать братьев, местных жителей, погибших в Куликовской битве, под ней возник источник, в котором насчитали двенадцать ключей… Может, это просто красивая легенда, а может, и нет: при недавних раскопках на холме нашли четырнадцать погребений, которые датируются XII–XIV веками. Источник же бьет из-под горы-кургана и теперь, и неподалеку от него, на широком заливном лугу, последние годы в середине июня проводят фестиваль самодеятельных народных коллективов под названием «Двенадцать ключей».

Именно на это место, на склон кургана в нескольких километрах от города, как вспоминала бабушка, еще до революции веневцы каждый год по весне приходили отмечать Красную горку — древний народный праздник, когда было первое большое гулянье после долгой зимы, следом за Пасхой. Молодежь устраивала игры, девушки водили хороводы, все пели, веселились. Шли семьями, рассказывала бабушка, и стар и мал, с прислугой и так, сами по себе, несли всякую снедь, самовары, разные одеяла-подстилки, чтобы полежать на уже теплой земле, порадоваться солнышку и вольному воздуху.

Венев всегда был небольшим городом: за триста лет, с 1668 по 1959 год, его население увеличилось менее чем вдвое — до 6300 человек. Изначально это было поселение вокруг крепости, что стояла на засеке — оборонительной полосе к югу от Москвы, которую в XVI веке устроили для защиты стольного града от нападения ордынцев. Тут жило немало служивых людей, и сегодня один из районов города сохранил старинное название — Пушкарская слобода, другой — Стрелецкая. Третья слобода — Озеренская (считается, что от слова «озирать», то есть наблюдать, следить) — во времена (5ны просто называлась Казачьей. Но жили в городке и торговые люди, особенно в центральной, Городенской слободе. Они пускались на различные предприятия. То бишь были предпринимателями… То-то мне бабушка все рассказывала, маленькому:

— Вот в старые-то времена, внучек, дефициту не было. Ну, недород если, это да. Это — как Бог даст. Но чтоб чего-нибудь не хватало или чтобы товары из лавок совсем пропадали, такого я чтой-то и не припомню. Сам посуди: вот едет купец с Волги, например с той же Астрахани, и везет в своих возах рыбу оттуда, икру или пряности всякие заморские. Или ткани, да все-все. Хотя бы чай, например. Едет, пока все не распродаст. А там назад поворачивает…

Я не знал, что и думать, не верил я особенно бабушкиным словам, но когда она заговорила о чае, тут я вспомнил: у моего отца, кого суровая жизнь приучила ничего не выкидывать и любую щепочку беречь (а вдруг пригодится), разные винтики и гаечки хранились в красивых, расписных жестяных коробках из-под чая, дореволюционных, с роскошными цветами или же с изящными китаянками в окружении цветущих деревьев.

В дедовском «Энциклопедическом словаре» я прочел простое определение: «Мещане (от слова “место”), в Московской Руси “черные”, “посадские” люди. При царизме особое сословие (податное, не изъятое по суду от телесного наказания)». Дальше, в порядке идеологической нагрузки, добавлено: «Буквально соответствует понятию “мелкая буржуазия” на Западе». Вот, значит, как в разгар НЭПа относилась новая власть к таким, как мой дед (словарь был издан в 1924–1927 годах). Пусть мелкая, но ведь буржуазия! Не знаю, когда именно дед стал толстовцем, но все мое детство было пронизано этим словом. К сожалению, запомнились мне лишь внешние проявления его толстовства. Всю жизнь он носил рубахи-«толстовки», подпоясывая их, как водится, ремнем. Дед не только рассуждал порой о необходимости «опрощаться», но сам, сколько его помню, жил просто, непрерывно занимаясь крестьянским трудом, работал бухгалтером. Был он вегетарианцем, притом довольно долго. Правда, может, еще и потому, что все годы его зрелой жизни — двадцатые, тридцатые и сороковые — оказались в России затяжной порой трудного, тяжкого существования, когда, по словам бабушки, «жизнь выматывала все жилы». Получается, что сама жизнь вынуждала его к «опрощению»… При мне, в 1950-е годы, дед скорее больше упоминал о вегетарианстве, но не слишком практиковал его. Я также не раз слышал от него о «непротивлении злу насилием». При этих словах он, помнится, как-то особенно зорко и пытливо вглядывался в меня, восьмилетнего. Я, конечно, не понимал тогда, какое «зло» конкретно он мог иметь в виду. Как не понимал, например, в какой связи дед упоминал имя митрополита Сергия, того, кто в 1927 году провозгласил принцип лояльности существующему режиму и прекращение (во всяком случае, открытого) конфликта церкви с властями. Впрочем, принцип непротивления носит общий характер, и его вовсе не обязательно конкретизировать. Во время Первой мировой войны дед был призван в армию и служил в последние месяцы перед ноябрьской революцией где-то в Псковской губернии. Вероятно, дед принял толстовство позже, уже в советские годы, поскольку толстовцы отказывались от службы в царской армии. Я думаю, что толстовство оказалось логичным и приемлемым для него способом ухода во внутреннюю эмиграцию, позволило выживать в новой, порой весьма оголтелой атмосфере. Тем более что местные власти отличались революционной активностью и особым усердием. Из окрестностей Венева вообще вышло немало революционеров, а также рьяных сторонников нового государства, последователей более жесткого курса. Как сказано в материалах прекрасно сделанного сайта veneva.ru, «Венев стал первым красным городом губернии, а фотография празднования 1-й годовщины Октябрьского переворота в Веневе, напечатанная в “Известиях”, была на столе В. И. Ленина». Тогда же уездный исполком приобрел у московского скульптора Алексеева бюст Ленина и осенью 1918 года установил его к первой годовщине революции, на центральной, Красной площади Венева. Заметим: произошло это всего через два месяца после покушения на Ленина. Считается, что это первый памятник Ленину в Советской России. Он стоит там до сих пор. Веневские краеведы обнаружили документ, свидетельствующий, что моему деду, Н. Ф. Белугину, в самый разгар Гражданской войны доверили такой ответственный участок, как распределение продовольствия. В списке сотрудников уездного исполкома за 1919 год он значится как делопроизводитель секции опеки и попечительства подотдела социального обеспечения. «Представляете, он ведь в то время реально спасал людей от голодной смерти. В том числе так называемых бывших, которых, вообще говоря, власти оставляли на произвол судьбы. Можно сказать, что от вашего деда реально зависело, кто выживет…» — сказал мне один молодой веневский краевед. Если в самом деле так, очень уж это в его духе моего деда. Таким его и помню: справедливым, строгим, уважающим людей, их право на жизнь и заботящимся не только о своей семье, но и о них, чужих.

Несколько позже, в 1925 году, фамилия деда значится в другом документе — среди пяти частных предпринимателей, торговавших в городе галантереей. Что это реально собой представляло, сегодня сказать трудно. Не похоже, чтобы у него была своя лавка. Мама и бабушка говорили, что в годы НЭПа дед стоял на рынке, продавая тетрадки, карандаши, ластики и прочие школьно-письменные принадлежности. Может, они просто пыталась так «закодировать» неудобную тему? Ведь фамилия Белугиных, как я узнал позже, была в городе очень известной и, возможно, «потенциально опасной». Вот и недавно моя очень старая родственница (ей сильно за 90) испуганно замахала руками и даже запричитала, когда я спросил ее, был ли у деда во времена НЭПа магазин: «Да какой там магазин! На рынке он стоял, с лотком, ничего особенного…» Конечно, ничего особенного, но этого оказалось достаточно, чтобы тогдашние местные власти сделали деда «лишенцем», поскольку он значился частным предпринимателем. Иными словами, до конца тридцатых годов он был в «списке лишенных избирательных прав». Соответственно, мог бы в дальнейшем, если понадобится, быстро перейти в разряд «врагов народа»… Тем более что и толстовцы в конце двадцатых годов считались подозрительными элементами, их общины были разогнаны, и многие оказались арестованы. Выходит, не зря бабушка била поклоны перед иконой, когда к ним в тридцатые годы являлся уполномоченный…

Кроме Льва Толстого, дед также почитал Ганди. Когда они с бабушкой переехали жить к нам в Москву, на улицу Татищева у Серпуховского вала, он часто, помню, ходил в нашу районную библиотеку, брал там имевшиеся о нем книги. Помню, как дед вслух зачитывал мне, семилетнему, выдержки из биографии знаменитого индуса, благодаря чему я уже тогда получил представление о деятельности молодого Ганди в Южной Африке в начале XX века, о том, как тот позже по всей Индии организовывал противодействие колониальному режиму британцев.

Еще дед с большим уважением относился к В. Г. Черткову, секретарю Льва Толстого, который еще до знакомства с писателем совершенно самостоятельно пришел ко многим положениям того, что стало называться «толстовством». Чертков, выходец из очень богатой семьи, красавец, обращавший на себя внимание благородством облика, организовал по совету Толстого просветительское издательство «Посредник», где печатались и тексты для народа, написанные самим Толстым. Дед мог, надо думать, побывать в Ясной Поляне или же в имении самого Черткова, в трех километрах оттуда — пусть от Венева это и не ближний свет (около 70 км). Книги Черткова о Толстом, помню, у деда были, и края их страниц были основательно истрепаны от многократного прочтения. Имя Черткова дедушка упоминал много раз. Эх, знать бы, что сейчас буду кусать себе локти от досады — записал бы тогда его слова, расспросил бы подробнее…

Гонения на толстовцев начались при советской власти за их пацифизм (они отказывались служить в армии), за приверженность к созданию крепких крестьянских хозяйств, замкнутых на самих себя общин, не подконтрольных государству. Толстовцев обвиняли в отсутствии патриотизма, в шпионаже, их загоняли в Соловки, а позже и в лагеря ГУЛАГа. Чертков в 1930 году даже лично обратился к Сталину с письмом, просил облегчить судьбы своих собратьев, попавших в заключение, — они же, пишет он, не выступали против государства, не вели пропаганды против службы в армии. Видимо, сам факт, что они существовали, уже был обвинением против них… Ведь истинная жизнь для толстовцев была жизнью «муравьиных братьев», тех, кто исповедует принципы коллективистской морали, общего блага. Это коллективное (но частное, не государственное) благо можно, по их представлениям, раскрыть с помощью «разумного сознания», которого можно достичь лишь за счет страдания. А сам Толстой определял страдание как единственный «источник всякого света в душе». Что ж, страданий на долю моих деда и бабушки выпало очень много. Может, оттого я всегда и ощущал идущий от них ровный свет.

Хорошо помню дедов дом по улице Карла Маркса (она и сегодня так называется, а «до того» называлась Выезжая — имелось в виду: «выезжая с постоялого двора»). Дом снесли еще в начале семидесятых, а на его месте высится многоквартирное жилое здание. Дедушкин дом был невысокий, одноэтажный, бревенчатый, под железной крышей, на каменном, беленом фундаменте, в несколько окон на улицу — не то четыре, не то пять. Левую половину дома (если смотреть с улицы) вечно сдавали жильцам ради подспорья вдове, а затем и многодетному семейству ее сына. В правой — жили сами хозяева.

Николай Белугин


В палисаднике, под окнами на улицу, у дедушки росли чудесные, крупные ирисы: густо-фиолетовые и «тигровые», коричнево-кремовые. В конце июня расцветали темно-розовые, нежно — красные и белые пионы, удивительно непристойно плотские, невероятные по роскошности и богатству вызываемых ими ощущений. Все теплое время что-нибудь цвело: флоксы, анютины глазки, настурция, душистый табак, золотые шары, мальвы, астры, георгины — все в свое время. Бабушка особенно любила мальву, для нее это было воспоминание о детских и юных годах, проведенных в Воронежской губернии, об Украине — ее родной дядя, Михаил Федорович Иванов, в советское время известный академик, до революции работал в Харькове, а также в заповеднике у самого Фальц-Фейна, в Аскании-Нова, и бабушка бывала у него в гостях. Росли около дома и высокие кусты сирени, ветки которой с крупными, благоухающими цветами в мае вносили в дом и ставили в вазу (при этом каждый обязательно старался найти пятилепестковый цветочек — на счастье).

Сирень окружала стоявшую у забора беседку, где летом принимали гостей. По вечерам там пили чай из самовара, как полагается, «с чем бог послал»: в пятидесятые годы, как помню, с баранками или бубликами, сушками, карамелью, с пряниками разного вкуса (мятными, имбирными, еще были такие, которые называли «жамками») и обязательно с домашним вареньем нескольких видов. В доме практически круглый год было варенье: яблочное, вишневое, малиновое, смородиновое и из ягод крыжовника («круж(5вное», как называла его бабушка). Летом, разумеется, начиналась страда по варке варений, откуда-то (наверное, с верха русской печки) вытаскивали огромный, таинственно блестевший медный таз с толстой деревянной ручкой, в нем распускали на огне сахар, засыпали очищенные ягоды, встряхивали, снимали пенку. М-м-м, пенка… Предел мечтаний… Как же я увивался вокруг бабушки, нацеливаясь на пенку! Рафинад в Веневе тогда вовсе не продавали, поэтому для меня сызмала «попить чаю» означало такую процедуру: прежде чем разлить по чашкам заварку из маленького чайника, разбавляя ее крутым кипятком, повернув фигурный краник начищенного, медного самовара, специальными щипчиками требовалось расколоть крупные куски неровного, колотого сахара на более мелкие. А недавно та же старая родственница, прожившая все раннее детство у деда с бабкой, продемонстрировала, как он пил чай: сахар закладывал в уголок рта, под десну или же под язык, а чай наливал в блюдце, и чтобы не обжечься; блюдце полагалось держать на четырех пальцах, разведенных наподобие короны, тогда как мизинец — высший шик! — должно было обязательно отставлять в сторону…

После беседки, дальше у забора слева, уже во дворе, был вход в погреб, куда то и дело, день-деньской, по мере надобности, лазала бабушка. В погребе большую часть года жила зима, туда, расчищая двор после снегопада, дед скидывал снег и лед. Холодильников у обычных людей в начале 1950-х годов еще в помине не было, так что в сельской местности поступали по старинке, как давным-давно было заведено. Снег за зиму слеживался, его еще утаптывали, и с наступлением весеннего тепла портящиеся продукты и приготовленную еду носили «на ледник» — в погреб. Конечно, с наступлением летней жары, обычно к началу июля, снег со льдом исчезали и в погребе до октября — ноября, когда ложилась зима и меня отправляли к родителям, в Москву. Помню священный страх, испытанный мною, когда я осмелился, вопреки бабушкиным причитаниям, заглянуть в погреб: дело было уже в июне, а на дне огромной, как тогда показалось, ямы серел небольшой, ноздреватый, льдистый сугроб, на котором стояли какие-то горшки и банки. Из погреба, конечно, пахнуло холодом и сыростью. «Закрой — простудишься! Не лезь вниз! Не дай бог, сверзишься…» — привычно запричитала бабушка. Лестница в самом деле была совершенно отвесная. Как же они с дедом сами-то всю жизнь по ней спускались-поднимались, изо дня в день? Направо, со стороны двора, было крыльцо, оно вело в просторные сени, где по левую руку обычно стояло на подставках-табуретах большое железное корыто с острыми углами, в нем вечно замачивали и стирали белье. Еще с ним были связаны совершенно таинственные предметы, которые бабушка называла «валек» и «рубило». Вальком она лихо отбивала грязное белье, вынутое из пенной воды, а вот рубилом (а точнее, рубелем) раскатывала, проглаживала еще чуть влажные, «волглые» (или она даже говорила «вохкие») дедовы рубахи, порты да постельное белье, наматывая их предварительно на скалку. Был, помню, у них с дедом в хозяйстве и здоровенный, тяжелый утюг, куда, в нижнюю его часть, закладывались раскаленные угли из печки, чтобы можно было проглаживать вещи (такие точно утюги недавно увидел в деревенском магазине в Индии и — только что не прослезился от нахлынувшей ностальгии). За тяжелой, обитой войлоком, дверью в дом, помню кухню слева, главную комнату — прямо и «темную комнату» — направо. В последней почему-то не было окна, вот ее и называли «темной». В кухне, у окна, стоял большой простой стол, сбитый из толстых, гладко оструганных досок, и по его длинной стороне тянулись лавки без спинок — вдоль стены с низким окном и вдоль печки. Печка была тут же, настоящая, большая, русская, с полукруглым сводом над чугунной плитой, куда бабушка с помощью ухвата ставила чугунки, напоминавшие мне своей формой перевернутые луковицы церквей, но лишь усеченные, чтобы могли стоять. В горшках, которые бабушка рогатым ухватом «метала», то есть ловким движением переносила из печи на стол, всегда было что-то изумительно вкусное: гречневый кулеш с «сальцем», как она мечтательно говорила, или же вечные «вареные картошки» (всегда «в мундире» — дед их так и ел, следуя, как он говорил, примеру Толстого). Печку растапливали рано утром, наколов щепок и лучинок, раздув огонь, открыв задвижки («загнетки») для создания тяги. Потом, когда огонь разгорался, загнетки эти вдвигали, но не до конца, а вход в печь, то есть горнило, закрывали железным листом-затвором — «для жару». Не помню, чтобы на этой печи спали, хотя разговоры об этом всегда велись. Видимо, если и спали на ней, то зимой, я же приезжал к деду с бабкой едва сходил снег, а возвращался в Москву поздней осенью, как начиналось предзимье. В комнате стоял старинный, невысокий, лакированный черный комод, где хранилось белье. На стенке в левом углу огромная, черная тарелка репродуктора с самого утра начинала вещать особым голосом диктора, всегда с металлическим призвуком, позже из нее раздавались различные, народные или революционные, песни, а порой и классическая музыка. В правом же углу была икона в застекленном киоте, а ниже ее висела лампадка на металлических цепочках. В ней, как начинало смеркаться, бабушка, чиркнув спичкой, молитвенно-серьезно зажигала пламя, и огонек отражался в стекле, за которым виднелись вечно печальные, все ведающие глаза Богоматери и серьезные, скорбные очи ее младенца.

Назад Дальше